Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе
Шрифт:
– Мне бы это, водки дайте, а? – А вам какой? – Ну, мне этой, ну, той, которая побесплатнее… Пейзаж человечества. Пейзаж человека. Все – типизировано и подчинено технологиям. Один питерский митёк нарисовал картинку «Возвращение уха Ван Гогу». Да-а-а. Как бы вот – ну уже не обывателю – а хотя бы художнику совесть вернуть. Человек говорящий и слушающий (в широком смысле) превратился в человека смотрящего.
Смотрящего в монитор, в экран. Господибожетымой! – да посмотри ты в окно, а?..
Появился тут новый термин «кинолексика», ну, то бишь есть язык кино, и, естественно, в нем есть кинофонемы, киноморфемы, кинолексика и киносинтаксис. Только вот текста нет. Всё кино (за редким исключением) – это один типовой, хронотопически ограниченный, семантически плоский текст. Вернее – имитация текста. Стыдно смотреть такое кино – от Голливуда и арт-хауса до телевидения, сериалов и интернетных роликов («Я-а-а-зь! Я-а-азь!!!») и рукодельного видео. Все это – прикольно. И к душе никакого отношения не имеет. Вот сижу я и слушаю мелолексику (музыку), смотрю на настенные изолексемы (картины, гравюрки), переживая в себе биолексему, химиолексему и в целом физиолексему, находясь
Панлингвистическое представление мира, основанное на семиотике и на семиотическом (знаковом) видении всего на свете, – примитивно. Почему? Потому что в природе и в мироздании есть знаки неноминируемые. Они суть абсолютные знаки без какой-либо индексирующей, иконической и символической нагрузки. Например, СВЕТ. БЕЗДНА. БОГ. ТЬМА. ДУХ. ВЕЧНОСТЬ. И т. д. Эти знаки, как и природные феномены стихийного происхождения и стихийной функциональности, – имеют только имя. Голое имя. Чистое имя. Имя из белизны. Как снежная книга и как белое нечитаное поле. Огонь, вода, воздух, небо, дерево, земля, камень, глина и др. – вот сущее через названное. Названное Никем. Повторяемое всеми. Божественная номинация (т. е. неизъяснимая [нет, этимология здесь, естественно, есть, но презентология и футурология здесь куда очевиднее], самовольная и самопроизвольная, чудесная, магическая; номинация неизъяснимого, но и неотторжимого от того, что мы называем Жизнью, Смертью, Любовью, Богом, Языком и Душой), Богом данная, дареная номинация. Одним словом, имя белизны.
Нет, всё не есть язык, и язык – не во всем. Есть сущности – больше и выше языка. И здесь не язык бессилен, а мир божественен, загадочен и неназываем… Сегодня позитивизм (экономический, политический и финансовый прежде всего) доминирует во всех сферах. И в искусстве. В кино, например. Только словесность, ее подлинно поэтическая часть, – вне прагматики, вне денег, вне безумного социального мира.
Мир перестал быть книгой. Когда это произошло? Думаю, в конце двадцатого века. Мир социальный «преобразился» в периодическое издание. Был книгой – стал журналом. Таблоидом. Гламурным. Глянцевым. Желтым. Гендерным. Etc… Произошла подмена: артефактуальный и социально адаптированный, актуальный мир (как предмет хотя бы наблюдения – не познания!) вытеснил натурфактуальную сферу жизни на периферию «визуального сознания», или фиксации, или – констатации. Духопроизводящие основы бытия свелись к системе микроэмоциональной деятельности, которая, в свою очередь, стала покадровой сменой различных эмоционально необязательных, но приятных состояний. Так метаэмоциональность души была опрощена до микроэмоциональных типовых состояний / ситуаций нервной системы горожанина (и не только его). Душа померкла, уснула, умерла. Чтобы – не страдать. Душа страдающая и болящая позволяет сознанию (и всему существу человека в целом) не столько опознавать, сколько познавать мир. Познание редуцировалось. Остановилось?.. – Не знаю. Уверен, что художественная и научная словесность все еще находится в процессе познания, а не оценки и выбора, чем сегодня по определению занята гламурно-технологическая цивилизация.
Когда я слышу авторское чтение стихов, я воспринимаю прежде всего просодию. Музыку. Языковые коды стихотворения входят в меня как некое фоновое, неосновное вещество. Как back-sound. (В поэзии смыслы – звучат.) Если в стихах есть музыка (интонация, грамматика, ритм, синтаксис, строфа как единица симфонического характера, голос и т. п.), я их потом нахожу – и читаю с листа. Это происходит примерно так, как с Высоцким: сначала слышишь, потом видишь, а затем синтезируешь в себе стереосемантику пропетого стихотворения. Из всего, что я слышу в последние годы (а это лет 20–25), подлинным поэтическим оказывается 1 % из всего произнесенного и продекламированного. Что же делать с остальными 99 %? – А ничего:
пусть будут. Пусть их пишут. Авторы. Лучше пусть пишут, чем бегают по ночам с топориком. Надсон и Раскольников. Нет, лучше Брюсов и Раскольников. Представим, Раскольников, загнанный в угол жизнью и судьбой (и собственной русской дурью и безбашенностью), – начал писать. Стихи. Мощные. Страшные. Прекрасные… Ан нет: не поэт. Родион Романыч – обыватель и одновременно представитель и потребитель черного, мрачного романтизма. Он, сволочь, позитивист. Вот и меняет мир. Рубит его под корень, и ствол дерева валится ему на башку. Раскольникова убил город. Современную цивилизацию сожрали города.
Город – стихия рукотворная. Эдакая буря ассимиляции, давления, несвободы. Современный город – это офис с пристроенными к нему квартирками. И действует здесь закон необязательной обязаловки. Социально-актуальное пространство города порождает несчастных: если у человека есть дар, талант, то они будут изуродованы и в конце концов уничтожены амбицией. Амбициями. Пиаром. Автопиаром. Эстетическим эксгибиционизмом. Эмоциональным нарциссизмом. Такие дела.
Город – не книга. А то, что не книга, то – бессмысленно. Поэтому город любит запрещать книги. Потому что город – это власть, политика, деньги и прочее фуфло.
Человечество, цивилизация – сущности в основе своей обывательские, потребительские, стадные, корпоративные и амбициозные. Человечество (как и цивилизация) не стало книгой. И уже не станет. Человечество отказалось от слова, отреклось от него: слишком сложное оно, это слово, полиформальное и стереосмысловое (вспомним политиков: «перезагрузка» [отношений двух государств] – «перегрузка», – оговорка по Гитлеру-Сталину;
а ведь все смеялись, и ни у кого морозец спину не деранул – а зря: сегодня РФ, США и Китай находятся на грани реальной войны – экономическая и проч. уже давно происходит). Человек предал слово, и оно закрылось для него. Слово сегодня почти ничего не номинирует – оно оценивает и «прикалывает». Безответственность нашего поведения есть последствие отказа от строгости, точности и силы (Божественной) слова. Человечество шло к этому безответственному, полунемому и бессловесному состоянию долго, запрещая книги и уничтожая писателей (да и сегодня: посмотрите, КОМУ вручается Нобелевская премия – в основном политически и социально-актуально обусловленным writer’ам). Большая часть лучших книг на планете Земля прошла, претерпела стадию запрещения. Библия. Коран. Новый Завет. Талмуд. «Демон» Лермонтова. «Житие протопопа Аввакума». «Оливер Твист». «Архипелаг ГУЛАГ». «Горе от ума». «Белая гвардия». «Мы». «Скотный двор». «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей». «На западном фронте без перемен». «Хижина дяди Тома». «Крейцерова соната». «Лолита». И еще тысячи книг, написанных в разное время и в разных странах… Не значит ли это, что человечество боялось слова, книги – всегда? Да. Именно так. Человечеству милее имитация слова, а также «реализация» слова в иных формах и форматах: слово хореографическое, кинематографическое, вообще визуальное и т. д. Человек изобрел (и далее усовершенствует) визуальное слово. Не графическое, не письменное (тоже визуальность, но обусловленная идиоматикой формы и содержания лексики), но иное слово – слово в картинках. Такие дела.
Недавно знакомый издатель передал мне рукопись книги журналиста А. М., который собрал аудиоматериалы, касающиеся жизни Бориса Рыжего. Рукопись небольшая. Исполненная непрофессионально. Рукопись неструктурированная, нерубрицированная и т. п. Она включала в себя расшифровки бесед (и переписку) А. М. с теми, кто знал Бориса Рыжего. Это были исходники, нередактированные, сумбурные и нецельные – фрагментарные. Более того – они (исходники), все эти разговоры, диалоги и монологи, – были анонимными (естественно, я «угадывал» авторство высказываний, потому что знал их всех (или почти всех) лично, а также потому, что журнал «Урал» (2011, № 5) опубликовал часть той подборки опять же в урезанном (благопристойном) виде в канун десятой годовщины гибели Б. Р.). Рукопись уже знали (и, видимо, читали) в редакции, в университете, в горном, в городе. И почти все в один голос говорили: издавать нельзя: много грязи, дрязг, мишуры, желтизны и подлости. Да – подлости… Я читал рукопись всю ночь. Осторожно. Медленно. Равнодушно – что стоило мне огромных усилий. Итог: я был потрясен не столько безответственностью и глупостью, или непрофессиональностью, или неграмотностью, или неэтичностью etc. автора-собирателя книги, сколько опять же безответственностью и мягкой, доброй, улыбчивой подлостью воспоминателей. Не всех, конечно. Но – многих. Их в книге – большинство. Если эту книгу издать – то выйдет интереснейший, но неоригинальный памятник подлости, пошлости и онтологической безответственности. Б. Рыжий – поэт. О Б. Р. как поэте внятно и убедительно (и с болью) говорил только один человек – Олег Дозморов (о родственниках ничего не скажу: это святое). Остальные, и в том числе дамочки (писатель Арсен Титов таких называет «матроночки»), – все похохатывают да оглядываются. С опаской. Оглядываются – на смерть.
А за окном – метель. Она листает поле, прижимая к оконным стеклам снежные пласты, страницы, которые не мнутся и, отпрянув от окна, укладываются обратно на свое место – в поле. Сейчас я встану из-за стола, надену валенки и войду в поле, чтобы переплыть его, обить снег с пимов и зайти в магазин, где буханки хлеба стоят на полке, как книги.
Вкус глины
Машину занесло. Сначала потащило носом влево, а затем она скользила по шоссе боком. Потом вдруг, словно опомнившись и встряхнувшись, наша «Рено» (небольшая, компактная, «дамская») начала кружиться, причём множественные фуэте преобразовались в вальс, и я безотчётно, бессмысленно и непроизвольно начал считать: раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… Водительша моя выворачивала руль то по ходу вращения, то против него, а я пробормотал: «Тормоза – не трогай…» – Я был занят уже не автовальсированием, а непосредственно и только собой: во рту появился привкус глины, на грудь налип влажный и ледяной пласт глины, в ушах запричмокивала глина (дождь, каблуки), в глазах стояла глина – глиняный гололёд (–17 °C), глиняные снежинки, слетающиеся к заснеженным фарам, глиняные обочины, обозначенные невысоким глиняным сугробом. Глина. Глина. Глина. Могила. Да? – Да: сейчас нас разнесёт и размажет лесовоз. Их тут много. Прут брёвна по дороге через деревню Черемшу в Ревду и её окрестности (Хомутовка! – вспомнил я: моя любимая деревенька – хуторок к северо-западу от Ревды). Периферийным «морским» зрением я искал – ждал горящие мокрым грязным золотом фары, и слева, и справа. Их, Слава Богу, не было. Нам пока везло. Мы вальсировали на шипованной резине уже метров 150, горка иссякла, и на ровном участке дороги машину крутнуло ещё раз в заключительном – финальном фуэте, и мы припечатались к сугробу правым бортом, кормой вперёд. Марина молчала. Я молчал. Кто-то над нами, вокруг нас и в нас произнёс долгое «да-а-а-а»… Мы вышли из машины – как сошли на берег. Покачивало. На твёрдом и незыблемом всегда качает после долгого плаванья. Марину трясло. Это её первый полууправляемый занос. Я закурил. И понял, откуда мы вернулись… Отдышавшись, мы поехали дальше, уже по Шалинской дороге. Вернее, не мы. А другие мы. Иные мы. Обновлённые. И я в очередной раз осознал, что умирать не страшно. Страшно остаться где-то в иной и абсолютной пустоте без музыки и стихов.
Катастрофа. Человек в катастрофе. Разум в катастрофе. Душа в трагедии. Человек смертен, и уже потому небеспечен. Всё смертно. Только смерть бессмертна. И этот онтологический эсхатологический плеоназм не даёт разуму ни покоя, ни пресловутого абсолютного счастья («На свете счастья нет…»). Катастрофичность бытия очевидна, но жизнь, полная энергии разума, души и сердца, умеет превращать катастрофу, конец, гибель, смерть в нечто разовое, эпизодически неизбежное, но преходящее в силу математической иллюзии: смерть – феномен одноразовый. А живёшь-то многоразово: и биологически, и психически, и интеллектуально, и духовно, и вообще ментально и метафизически, а значит – онтологически, одним словом, все эти жизни происходят одновременно! И мощь этой витальной сущности – неизмерима.