Ледяной ветер азарта
Шрифт:
– Давайте лучше к статьям вернемся, начальник. Не любитель я в чужой душе копаться. Да и в своей тоже. Ни к чему хорошему это не приводит.
– Почему? В свою-то заглянуть вовсе не грех! Разобраться что к чему, может, сам где виноват, может, извиниться требуется перед человеком?
– Нет, начальник, лучше не надо... Не такой я человек. Не хочу в себя слишком глубоко заглядывать. Одни огорчения. Пробовал.
– Но иногда даже хочется с ближним поделиться, иногда даже необходимо это сделать... Вроде как покаялся, исповедовался перед ближним...
– Вот так исповедуешься, а потом не будешь знать, за какую статью прятаться, – ухмыльнулся Горецкий.
– Тоже верно, – согласился
– Хм, обязанность... А как насчет права?
– И право есть, – насупился Белоконь.
– Ну что ж, пусть так. У вас свои права, у меня свои. Давайте не будем их нарушать.
– Но я тоже человек, интересно мне, как вы к себе относитесь... Повторяю вопрос – кто обрадуется? Жмакин? Нет. Еще вслед плюнет. Елохин? Юра Верховцев? Шаповалов? Панюшкин? Что, не из той колоды беру? Хорошо! Нина, секретарша Панюшкина, у которой вы жили год, которая так защищала вас два дня назад, так уж вас оправдывала... Мол, и несчастный вы, и в школе вас обижали, и тут вы вроде сиротинушки... Как я понял, не прочь вы и несчастненьким, и убогим прикинуться... Так вот она – обрадуется? Нет. Ничего, кроме забот, волнений, страхов, у нее с вами не связано.
– И вывод? – хмуро усмехнулся Горецкий.
– Делаю вывод – нельзя вам с людьми, не любите вы их, только пакостите. Заразный вы.
Белоконь замолчал и медленно обвел комнату брезгливым взглядом, будто в самом деле здесь была какая-то зараза и он рисковал, придя сюда. Горецкий тоже невольно осмотрел свою комнату – от забитого бутылками угла до подоконника, от двери, у которой стояло переполненное мусорное ведро, до смятых постелей.
– Ладно, – Горецкий хлопнул ладонью по столу. – Ладно. Раз уж мы об этом заговорили, начальник, раз уж мы вот так заговорили, то я... В общем, слушайте. Был грех – поцапался я с Елохиным. И честно признаюсь, даже не помню, как его ножичком задел. Не помню! Бывает такое. Знаю, что бывает. Слов не нашлось ответить – вот и пырнул. Человек, который слово находит, нужное ему в эту секунду, такой человек за нож не хватается. Слово – оно больнее. Вот вы меня, начальник, сколько раз сегодня пырнули? И за нож не брались, а думаете, мне от этого легче?
– Оботретесь, – жестко бросил Белоконь.
– Вот! Оботрешься, переморгаешь. Для того, мол, ты и родился, чтоб всю жизнь обтираться и отплевываться, да?! А я не хочу. И честно говорю: если снова все повторится, поступлю так же. Не смогу, понимаете, не смогу вести себя иначе. Когда сволочь перед тобой, когда вот она, смеется тебе в глаза, подталкивает соседей локоточками, дескать, смотрите на него, посмейтесь вместе со мной... Что делать? Утереться и уйти? Да, кое-кто утирается и уходит. Но не я.
– Елохин – сволочь? – спокойно спросил Белоконь.
– Нет, нормальный парень. Но ситуация была сволочная. Некуда было деваться. Некуда. Ну а когда я ему врезал, то события, как говорят, приняли необратимый характер. Тут уж хоть слезы по морде размазывай, хоть в ногах валяйся, а ничего не изменишь. Потом, когда запер меня Михалыч в кутузке своей самодельной, я предложил Юрке вместе бежать. Он знает, как к нивхам выйти... Здешний потому что, а не из-за трусости я его позвал. Не знаю, кто еще искал бы его столько, сколько я искал... Я проболтался ему, что Елохина ударил, он и... Лешка у него среди людей на первом месте. Обиделся и удрал. Только дети от обиды могут такие глупости делать. А взрослый понимает – Север. Обижаться дома будешь или на юге. Там самое место для обид.
– Так, – протянул
– Синяки? Скажу. Набил мне их один человек, спаситель мой, дай бог ему здоровья. Кто – не знаю. Он первым нашел меня, я уже замерзать стал. Так он меня обработал, что до сих пор тело горит. Навалился что твой медведь: где, говорит, Юрка? Взял за грудки, трясет, как вибратор, и орет не своим голосом: где Юрка? Отвечаю – не знаю. Потерялся, мол. Тогда он мне еще вломил, век на него молиться буду, потому – разбудил он меня, замерзнуть не дал.
– Значит, медведь синяки наставил, медведь помял, – раздумчиво проговорил Белоконь. – Ну ладно, у меня все. Выздоравливайте, скоро в город поедем. Там все-таки повеселей будет.
Думая о себе, Хромов сознавал, что долгожителем ему не стать. Была, конечно, отчаянная и безумная надежда прожить еще и двадцать, и тридцать лет, похоронить своих врагов и хоть минуту постоять на могильном холме последнего из них, ощущая под ногами свежую, податливую землю, а там можно и самому... Но Хромов знал – пустое это, не бывать такому. Да и привык он за свою жизнь к тому, что его враги получали повышения, прибавления к зарплате, руководили отделами, стройками, жили большими, дружными семьями, а если семьи у них получались не очень большими и совсем не дружными, все равно было в их жизни нечто такое, чего никогда не будет у него.
Положив пухлые пальцы на счеты, бессмысленно передвигая костяшки, он настороженно наблюдал за людьми, с которыми работал. И видел – им интересно. Они ругались, обижались, ссорились, мирились, бегали к Панюшкину подавать заявления об уходе, потом так же шумно бежали к нему забирать свои заявления, а он смотрел на все это из-под красных полуопущенных век и тихонько матерился про себя, ощущая даже некое превосходство – он не столь суетлив, он независимее.
А рядом за стеной, за жиденькой дверью его каморки, толковали о трубах, сроках, срывах, качестве сварки, вертолетах, тайфунах, и не было этому конца. Баба, боже мой! Секретарша Толыса, узнав, что стыковка удалась, что очередная плеть благополучно наращена, прыгала на одной ноге, визжала как недорезанная, а потом бегала по всей конторе, хлопая дверьми, крича, топая по просевшим доскам пола, чтобы никто, упаси господь, не остался в неведении, чтобы все знали – уложено еще двести метров.
Поначалу Хромов объяснял это ограниченностью. Что, мол, взять с людей, для которых вся жизнь, все интересы и запросы уперлись в эту трубу! И на мир они смотрят сквозь нее – а что можно сквозь трубу увидеть? Чем она длиннее, тем меньше дырка в конце. Но эти же люди с хохотом, визгом катались на катере, отправлялись в путешествие по Проливу, с ссорами, примирениями, песнями гуляли на свадьбах, днях рождения... Он так не мог. Что-то мешало, сдерживало, заставляло молчать, даже когда ему нестерпимо хотелось включиться в общий гам. Молча одевшись, он незаметно уходил, с болезненной остротой понимая, что без него будет еще веселее, безалабернее, откровеннее. Наблюдая из окна своей комнатки, как люди торопятся к кому-то на день рождения, понимал, что к нему вот так не придут, да и он пригласить не осмелится. И дело не в скупости. Хромов готов был отдать месячную зарплату на общий праздник, но опять что-то сдерживало. Иногда его тоже приглашали на торжество, мол, приходи, но сам знаешь... без тебя будет веселее. Хромов приходил, сидел в углу, пил вместе со всеми, а потом и с явным опережением. Кто-то отводил его домой – этого он уже не помнил. А наутро, когда все шумно делились впечатлениями, он сидел в каморке, невидяще уставившись в какую-нибудь бумагу, и мучительно переживал одиночество.