Ленивое лето
Шрифт:
— Что ж он так поздно спохватился?
— Да он не поздно… В районе она пролежала, телеграммка-то, на почте. Оказии ждали.
Фиксатый отдал телеграмму Колькиной матери, втиснулся между дядей Сеней Моряком и Василием Павловичем, и вскоре, хлопнув стаканчик, уже хватал соседей за рукава, восторженно всхлипывал:
— Сколько она мне трояков передавала, мил-человек. Свези, грит, Петька, на вокзал меня, к ночным поездам. Ночью их много, поездов-то. А мне что? Я свезу, я завсегда уважу. Погрузим редиску или
— Война ее торговать научила. Пристрастилась.
— Жить-то надо, девки. Всяк вертелся, как мог. Молодым не упомнить: тогда совхоза не было — колхоз. А за работу, как до войны, не деньгу, как ныне, а палочку, палочку…
— Знамо дело. Ты ее, палочку, хоть с оглоблю на стене нарисуй, а сыт не будешь.
— А вот куда она копила, ты мне скажи? Кошке под хвост?
— Сыну копила. Владику.
— Да Владик по шестнадцатому году из дому убег. Не терпел он ее торговли.
— Мало ли! Да и что она там накопила? Брешут, поди…
Есть мне не хотелось. Я вяло ковырял вилкой в миске. Куда интересней послушать, что говорят о покойной. А разговор все горячей становился, хоть и беспорядочней, и за этим разговором открывал я в Авдотье Сычевой нового для себя человека. Мне и верилось, и не верилось. Я-то раньше думал, что Авдотья как родилась, так и стала спекулянткой, недаром же в деревне заглазно по-другому ее и не называли. А она вон и в колхозе работала не хуже других, звеньевой была, и вроде не виновата в том даже, что в каком-то там году отвернулась от колхоза, погналась за длинным рублем.
«Если бы она совсем никчемная была, — подумал я, — они бы все молчали. А они не молчат, вспоминают…»
Голоса становились громче, люди говорили вперебив, плохо слушая друг друга.
— Мне сруб выкупить надо, а сотенной не хватает. Хозяин, скупердяй, уперся: деньги на бочку — весь разговор. Метнулся я туды-сюды, а потом надоумило: дай, мол, у Авдотьи попрошу…
— И сколько, мил-человек, она мне этих трояков передала — сказать затрудняюсь…
— А Владик от ее с вокзала удрал. Она его огурцы продавать с собой повезла, а он вошел в вагон, и был таков. Только через год письмо прислал: не жди, мол, без тебя обойдусь.
— Непочтение к родительнице высказал!
— И что ж ты думаешь, братец ты мой? Выложила она эту сотенную бумажку как разъединый целковый. Без звука, во! Да интересуется: может, еще надо?..
— Самостоятельных людей она уважала. Любить — нет, не любила, а уважала.
— А чего это, любопытно, Юля ваша помянуть Авдотью не пришла?
— Нездоровится ей.
— Ааа…
— Батюшка-то что ж не остался?
— Заспешил. Попадья, грит, сердиться будет. Иконы посымал и ушел. Грит, завещала ему Авдотья иконы.
— Она не спекулировала, свое продавала. Свое по закону не возбраняется.
— Ты за рукав-то, за рукав не цепляй. Отвали.
— Матушка у батюшки, го-го, молоденькая, сам видал. Бутончик.
— А батюшка псиной провонял.
— Не греши, богохульник.
— Это кто там непотребную речь употребляет? Дети тут.
— Чулан-то доверху припасами набит. Соль там, сахар, а в муке пашаничной черви бегають…
— Куды одной стоко? Подавиться…
— Да, сложен человек, — услышал я бас Василия Павловича.
Поднял голову от стола. Толстяк, размахивая вилкой с нацепленным на нее куском мяса, обращался к дяде Сене, но голос у него такой могучий, что все остальные рядом с ним — мушиное жужжание.
— Сложен и многолик. Характер одной краской, белой или черной, не напишешь. Тут многообразие цветов и оттенков, тут радуга, гамма…
Он проводил мясо в рот, ожесточенно задвигал челюстями, пережевывая. Все вдруг замолчали, с почтительным интересом уставились на него, а дядя Сеня р-раз — и в это молчание свое слово вставил.
— Война ее скрутила, — убежденно сказал он. — До войны-то, верно, и плясунья была, и работница. Да-а. В сорок шестом, когда я по чистой вернулся, прибегла она ко мне. Не знаешь, мол, Семен, о Савелии моем чего? Вы ж в одной части служили. Верно, говорю, служили. На третий день войны он меня, нелегко раненного, из-под танков фашистских спас. На себе вынес. А на седьмой очнулись мы с Савелием в лагере для военнопленных. Тут наши дороги и разошлись вскоре, развезли нас по разным лагерям. И коли, говорю, не вернулся Савелий по окончании войны домой — не жди его боле, Авдотья. Погиб, значит, мой боевой дружок, твой любимый супруг. Замордовали фашисты, потому как непреклонный был Савелий человек.
А она как закричит: «Врешь! Мне гадалка сказала: живой он. Откупить его из Америки надо». Не смог я ее тогда успокоить… Вот и собирала деньгу к деньге: Савелия откупить.
— И-интересно. Очень занимательный сюжет. Вы в концлагере были? В фашистском!? И выжили? — изумился Василий Павлович.
— Бежал я оттуда, до самой победы в морском десанте воевал, — буркнул дядя Сеня и примолк, закурил сигарету. А из-за стола вылез Петька Фиксатый, подошел к яблоне, уткнулся в нее лбом и зарыдал, взвизгивая по-бабьи, взахлеб.
— Она мне за мать родную была, за мать, Йеэх, чего вы понимаете?
Плечи у Петьки ходуном ходили, но никому не было дела до его страданий, никто не хотел понять Петьку.
Мне надоело слушать обалдевших от жары и разговоров мужиков и баб, противно стало глядеть на грязный, заваленный обглоданными костями стол. И разговор стал липким, как заляпанная клеенка.
— Батюшка-то, гы-гы, не промах, экую красотку отхватил.
— Своя рука владыка.
— Батюшку-то пощадили б, охальники.