Ленивое лето
Шрифт:
— А безмужней бабе — ей чего надо? А? Нет, ты скажи: чего?
— А ты ко мне не вяжись. Ты вон у его сестры спроси.
Колька заерзал, даже чавкать перестал, и уши у него — топориком. Я соскользнул со скамьи и пошел прочь от стола.
Путались в ногах подсыхающие огуречные плети. Тут вот мы с Колькой, два обалдуя, хоронились, затаив дыхание, когда у забора неожиданно для нас остановилась машина. Мы чего-то боялись, а Авдотье Сычевой жить оставалось всего до утра… Сохлая земля бугорками торчала возле выкопанных картофельных гнезд. Тетка Авдотья торопилась продать картошку, выручить деньги, а теперь
У крыльца стоял и тихо скулил Пират. Мне стало жаль его, осиротевшего. Я вернулся к столу, взял кусок мяса пожирней и покрупней, принес Пирату.
— Ешь, пес, ешь давай, — опустился я на колени рядом с ним.
Он обнюхал мясо, но есть не стал. Поднял ко мне морду, — а глаза у него умные, влажные, добрые, только отрешенные, как у той женщины на иконе, — лизнул меня в нос шершавым горячим языком. И снова заскулил.
— Зовет хозяйку, — басом сказали за моей спиной. Я поднялся на ноги.
— А где ваш Пилигрим? — спросил я Василия Павловича, потому что это он неслышно подошел ко мне.
Василий Павлович обреченно махнул рукой.
— Мишка с Люськой на него все права забрали. Впрягли в деревянный грузовик и гоняют по деревне. Пирожки на нем возят. Вконец заездили беднягу.
Он отступил шага на три, прищурился, разглядывая дом, и мечтательно признался:
— Храм этот, Сеня, я, пожалуй, приобрел бы в собственность по сходной цене. Под мастерскую. Ибо потребна мне таковая на лоне природы. А тут все располагает: и флора, и фауна. Только вот забор убрать придется. Как, одобряешь?
Вот чудик: хоть убей, а каждое второе слово у него — закавыка.
А Василий Павлович приблизился ко мне, наклонился.
— Слушай, друг мой Семен, а почему твоей сестры здесь нет?
— «Моды» читает, журнал такой. Не может оторваться.
— Ааа…
Он замолчал, не зная, что сказать, а я подумал, что неплохо раз и навсегда поставить его на место. Чтоб не забывался искатель натуры.
— Вы чужой здесь, Василий Павлович, — сказал я. — И хорошо, если б дом этот вам не продали. Приехал отдыхать — отдыхай на здоровье, а в наши дела не лезьте. Юлька, может, дяде Сене Моряку нравится. Он вдовый, у него жена померла, с детишками один остался. Мужик. А за Мишкой и Люськой уход нужен. Понятно?
Толстяк не обиделся, согласился:
— Я чужой, верно. А ты, вьюнош, мудр не по годам. Да вот беда: жизнь с изнанки видишь, с обратной стороны, и кажется она тебе черной-черной. А в ней светлые тона преобладают. Да… И главного ты не знаешь, сестра твоя тоже чужая здесь. Ты присмотрись-ка…
Тут дядя Сеня к нам подошел.
— О чем молодежь толкует?
— Пират, — трепанул я за ухо кобеля, — пойдем с обрыва прыгать.
Пират махнул хвостом, но с места не сдвинулся. Ну и ладно, ну и пусть, скули себе на здоровье. И ну вас всех со всеми вашими заботами! Сами придумали их — сами и разбирайтесь. Мне что, больше, чем другим, надо? На речку я и один дорогу найду. Кольку все равно от стола за уши не оттянешь…
На дороге, за калиткой, я чуть не сбил с ног незнакомого мне человека. Он поставил на землю тяжелый чемодан, окинул меня безразличным взглядом, прислушался к рою голосов за высоким забором. Вздохнул.
— Опоздал я.
И тут-то меня осенило, что это он, Владилен Сычев, сын покойной Авдотьи, тот самый полярный летчик. Только ничего от летчика в нем не было: одет в спортивную рубашку, и брюки не форменные, ременчатые «лапти» на ногах. Разве что загар на лице нездешний — ровный, бронзовый, и синяя бумажка со словом «Аэрофлот» привязана шпагатиком к ручке чемодана.
— Опоздали. Там поминки справляют.
— Как же так? Я телеграмму давал, просил обождать.
— Телеграмма тоже опоздала.
Он поднял чемодан, открыл калитку и, не входя в палисадник, поставил чемодан по ту сторону забора. И снова вернулся на дорогу.
— Вы чего ж туда не идете?
— На кладбище пойду, — сказал летчик. — На кладбище. Не успел вот ни к живой, ни к мертвой. Десять лет надеялся успеть и — не успел. Такая оказия… А ты чей будешь, малыш?
— Пастухов я, Семеном зовут.
Он погладил меня по голове и пошел, и ни разу не обернулся.
Беда
На другой день я проснулся очень поздно. Тонкий солнечный луч проколол дырку в стене, высветил дорожку на полу, прилег рядом со мной на подушку. Я поймал его губами, попробовал на язык и рассмеялся от удовольствия. Он был теплым, мягким и щекотным, этот луч, и припахивал сухим укропом.
Протрубили трубачи тревогу, Всем по форме к бою снаряжен, Собирался в дальнюю доро-огу Комсомольский сводный батальон, —запел я и вскочил на ноги. Голова моя была чиста, вчерашнюю хандру как рукой сняло.
Ни матери, ни сестры в избе я не обнаружил. Мать, понятное дело, в луга подалась, к стаду: в совхозе зимой и летом одним цветом — у доярок забот полон рот. Сам директор такими словами об их работе говорил, когда на первомайский праздник вручал матери премию… А Юлька, бездельница, поди, опять цветочки собирает. Букет привядших васильков голубел в стеклянной банке на подоконнике, рядом с плюшевым мишкой. Я вспомнил, что эти васильки Юля нарвала в тот день, когда мы с Колькой подрались из-за нее. Совсем недавно случилась эта драка, у Кольки еще цветут синяки под глазами, а будто сто лет минуло.
«Что же это он меня не разбудил? — безо всякой досады подумал я о Кольке. — Сам, небось, на обрыве уже или на пляже. Да ведь сегодня суббота, и там теперь туристов полно. Обиделся Колька, наверно, что вчера с поминок без него ушел».
Я распахнул дверь на улицу и на секунду остановился на пороге, зажмурился: до полудня еще далеко, а солнце такое яркое — ослепнуть можно. И душное, тяжелое. Такое солнце только в июле бывает — не зря этот месяц макушкой лета прозвали.
Одинокая Люська лепила глиняные пирожки на колодезном срубе, приглаживала их ладошками, щедро поливала водой, выплескивая ее из бадьи. Я подошел к ней.