Ленивое лето
Шрифт:
— А я палатку напрокат брал. Теперь влетит в копеечку! Не оправдаешься ведь…
— За такие шутки вешать надо. Вверх ногами. Или в огонь шутников бросать. Я сам из деревни. Лес поджечь, а?!
— Кто часы обронил? Эй, чьи часы?
— Ну уж, вешать! По глупости, может, кто, по недомыслию…
— Оно так, да земля-то, гляди, осиротела…
— Ребята, чьи часы? Признавайтесь, а то присвою…
Я шел, низко опустив голову от боли в животе и позвоночнике, и прислушивался к этим голосам, и думал о том, что не такие они никчемные люди, эти пляжники, туристы одного дня. Не такие никчемные, как казалось мне
— Сенька!
Чуть не наткнулся я на Кольку. Он стоял передо мной, засунув руки в карманы, выставив вперед ногу с обгорелой манжетой на залатанной штанине. Ишь, в бахрому распушил. Тоже мне, герой! Небось, ногами огонь топтал, отличиться хотел, продукт акселерации, комиссар Мегрэ…
— Ты где сегодня пропадаешь? — спросил я. — Ты на пляже был?
— Был.
— Видел, как меня убивали?
Он вздохнул и промолчал.
— Видел, значит? Ну, спасибо.
Я повернулся и побрел домой.
— Сенька, я же сразу за подмогой побежал, — тоненько выкрикнул в затылок Колька. — Куда нам с тобой против них? Я за Василь Палычем побежал. А тут это… пожар начался. Я вон штаны пожег, теперь от матухи нагорит…
Мне дела не было до Колькиных штанов. Я и сам Сегодня обгорел как кустарник на окраине леса, наверно, таким же тонким и черным стал. Мне одного хотелось: отлежаться. Вот укроюсь сейчас в сарае, буду глотать до одури живые запахи мяты и чеснока, смотреть, как солнечные лучи затевают возню на чердачных балках, а думать ни о чем не буду. Надоело…
Василий Павлович протянул мне руку, крепко пожал мою.
— Утешать пришел? Предупреждаю, Семен Пастухов: ни слова о Пилигриме — не люблю слюни размазывать. Пойдем-ка, покажу что-то.
И кухня, и горница в доме Авдотьи Сычевой были выскоблены до зеркального блеска. Попотел, должно, толстяк, пока навел порядок. Только в переднем углу, там, откуда поп все иконы вынес, темнели копотно три квадратных пятна.
— Столковались мы с Владиленом Савельичем, уступил он мне сей дворец за малую мзду. Завтра начнем с тобой забор крушить.
— А где он сам, Владилен Савельич-то?
— Ушел договариваться с вашим симпатичным шофером, дабы на вокзал его отвез.
— Это с Фиксатым-то? Чего с ним договариваться! За трояк куда хошь…
Василий Павлович достал из кармана ключ, открыл дверь на террасу, а ключ выбросил в окно.
— Теперь уже не нужен. Входи, Семен.
Я переступил через порожек и… обомлел. Потому что увидел Юльку.
Она улыбнулась мне, печально и мягко, с большого холста, натянутого на раму и прислоненного к стене.
— Так вы… художник? — глуповато спросил я.
— А ты что думал? Пахомов — шпион? Меннонит? Кладоискатель?
Что бы я там ни думал, а художник он был всамделишный, без дураков.
— Получилось? — услышал я Василия Павловича. И оглянулся на него. А он лицом побледнел, и толстые губы чуть дрожат. И пальцы рук на животе в лукошко сплетены. Волнуется. А чего ему волноваться?
«Как живая», — хотел ответить я, да вовремя спохватился. На фотокарточках тоже люди живыми получаются, у нас в горнице ими весь простенок залеплен. Так что? Посмотришь минутку и отвернешься, потому что надоест. А
Но главное даже не в этом было, а в ее лице, в ее улыбке. По деревне Юлька ходила, высоко вскинув голову, капризно вздернув верхнюю губу, и какая-то нехорошая усмешка вечно жила на ее лице: посмотришь — и подойти не захочешь. А на картине у Василия Павловича Юля, сестренка моя, вышла такой, какой, может быть, на всем белом свете только я один ее знал: и ласковой, и грустной, с доброй податливой душой.
— Здорово, Василь Палыч! — сказал я. — Прямо уму непостижимо. А как вы назовете эту картину?
— Не знаю пока. Работы еще много предстоит: фигура не закончена, фон не прорисован. Может, попроще назвать? «Июль». А?
Он взял меня за локоть, повел к своему столу, усадил на табурет.
— Тут у меня еще кое-что есть, взгляни.
На плотных листках бумаги, в беспорядке разбросанных по столу, увидел я весь наш Новый Мир. Вот вдоль деревни две фигурки бредут: короткая и длинная. Мы с Колькой. Хватит, отходились… Вот Люська с Мишкой в деревянный игрушечный грузовик запрягли Пилигрима и хворостиной погоняют его. Бедняга Пилигрим, коротколапый, с челкой на лбу… Вот мать моя из лугов возвращается, в одной руке подойник держит, в другой — косынку, и косынка плывет на ветру… Вот Мишка один, без Люськи: залег у колодца с игрушечным автоматом, а улыбка на физиономии — до самых ушей. И сразу понятно: такой парень в воробья камня не швырнет… Дядя Сеня Моряк у комбайна. Колькина мать в огороде, тяпка в руках у нее. А вот старушка в черном платке и черной кофте стоит у калитки, из-под руки вдаль смотрит, ждет кого-то. Мужа из неведомой Америки? Сына с неблизкого Востока?
— Вы всех добрыми рисуете, Василь Палыч, а люди не такие.
Художник стоял за моей спиной.
— Такие, — убежденно сказал он. — Именно такие, друг мой Сенька.
— И те, которые Пилигрима?..
— Те — нет… Ты обрати внимание: даже в вашем крохотном Новом Мире вон сколько великолепных человеческих особей. И драмы, и потрясения те же самые, что и в великих столичных городах. Те же слезы, тот же смех. Жизнь….
Он вовсе не убедил меня, но спорить мне не хотелось. Перебирал лист за листом, рассматривал рисунки, а что-то все тревожило меня, не давало покоя. И тогда я снова повернулся к Юле и понял, что это ее присутствие смущает меня, ее всезнающие, добрые и печальные глаза. И тут меня как током пронзило: если этому человеку так удалось нарисовать мою сестру, то как же он будет любить ее, живую.
Теперь-то я мог быть спокоен за Юльку.
— Вы закройте чем-нибудь картину, Василь Палыч, и никому не показывайте ее пока, — попросил я. — А мне домой надо.
Он молча проводил меня до дверей, пригласил заходить почаще.
На улице было тихо и сумрачно. Дождь, что ли, собирался покрапать, переломить жару? Вдоль деревни шел дядя Сеня Моряк, и это было совсем не по правилам: полдень, а он не в поле, не на комбайне. Я подождал, пока он поравняется со мной, поздоровался.
— Откуда бредешь, тезка?