Лиловые люпины
Шрифт:
Зрители занимали обычные места: отец — напротив матери, в партере, в правом углу дивана, бабушка — в левом ярусе, у «разливательного» края стола. Мое место около противоположного края, в правом ярусе, естественно, пустовало, протиснуться туда меж буфетом и матерью, не помешав действию, было нельзя. Поэтому я села в галерке — на стул возле коридорной двери, откуда вошла, под молчавшим сейчас репродуктором военных времен, из твердой, но хрупкой, кое-где измятой и потрескавшейся черной бумаги.
С моим приходом материн театр, до того едва открывшийся, заиграл вовсю: зрительный зал наполнился; оранжевый абажур прикинулся всамделишной театральной люстрой; странно только, что свет в зале не гас во время спектакля, лоснисто озаряя клеенчатую, в опостылевших ромбиках, авансцену
Это был театр одного актера. Мать изображала в лицах всех училок и родительниц. Страшно боясь этих представлений, я в то же время и любила их, сладострастно и потаенно, в чем признаюсь себе разве что многие годы спустя.
Передавая голоса училок, мать коверкала и уничижала самые их интонации, которые при этом оставались весьма похожими. Передразнивала она, и тоже очень верно, их жесты, взгляды, пластику, даже умела двумя-тремя точными штрихами воспроизвести одежду и украшения каждой. Повседневным своим голосом мать произносила лишь необходимые ремарки и свои собственные реплики на родсобрании, казавшиеся от соседства с идиотическими и крикливыми голосами остальных необычайно вескими, резонными и тонко остроумными. В ее пародировании сквозила почти такая же, как у меня, нелюбовь к моей пятидесятой, невольно сближавшая меня с матерью в минуты ее представлений. Тем более, меня поражало, как же она может все-таки поддерживать школу, единомыслить с нею и, в свою очередь, искать у нее поддержки, воспитывая меня.
Через девять-десять лет, у того же буфета, в пьяном виде она вдруг скажет мне: «Ты — чудовище, и школа твоя была чудовищная, сплошные ихтиодактили и птероандры, — так хмель переплетет в ее готовящейся к краху голове птеродактиля и героя «Человека-амфибии» Ихтиандра, — все чудовища, ну и я чудовище, а где ж ты нечудовищей-то видела, стервозавриха ты окаянная?» И, выдав этой «окаянной» какое-то свое сквозьзлобное сочувствие ко мне, она уйдет к себе на диван, за изголовьем которого, уже в открытую, прямо на полу, ее будет ждать поллитровка, когда-то бывшая только маленькой и маскировочно звавшаяся «опять». И всю ту ночь я буду слушать из-за тонкой стенки стуканье донца об пол, шелест страниц накануне похищенного ею у меня «Одного дня Ивана Денисовича» и ее частые и тяжеловесные босоногие подскакивания к столу, где она прямо на клеенке станет непрерывно открамсывать ломти от круглого хлеба и затем звучно чавкать на диване. Она не прекратит читать, есть и пить до рассвета, когда я сквозь утренний гимн, густой храп и бесстыдный запах перегара прокрадусь к ней, заберу книгу, спрячу хлеб и вынесу недопитую водку в кухню, чтобы выплеснуть в раковину, а на обратном пути отключу немолчный «динамик», что сменит к тому времени репродуктор, но будет не менее безобразным, с вертящимся фанерным вертикальным кругом сзади, регулирующим звук.
…Но сейчас я осторожно слушала, дожидаясь своего мига. Он состоял в том, что училки, изрыгая привычные хулы моей лени, распущенности и скрытому самомнению, всякий раз подчеркивали мои «выдающиеся способности» и неустанно долдонили «она может, но не хочет». Этот лестный момент, у матери проскальзывавший мимоходно и небрежно, для меня искупал все, приносимое ею с родсобраний. Я наконец дождалась его: из матери излился маслянисто-воспитующий голос Томы. Тома при посторонних старалась убрать акцент, но, видимо, он все же порой пробивался, — мать давно засекла и охотно подчеркивала его, хотя, непривычная к Томиной частой доводке «о» до англязного «оу», слышала и произносила его просто как «у» вместо «о».
— «И эту при таких спусубнустях! Ведь мужет, если захучет, хуть в круглые утличницы прускучить! И ваше делу, Надежда Гав-рилувна, принудить свую дучь хутеть». Я ей на это, — продолжала мать, включая свой собственный, значительно-справедливый голос, ехидно парировавший Томин выпад, — Тамара Николаевна, если целый ваш педагогический коллектив не способен, видите ли, заставить ее заниматься, не странно ли требовать этого от маленькой семейной ячейки, у которой свои дела и, как вам известно, тяжкие болезни в
Должно быть, Тома после такой отповеди заткнулась на мой счет, и мать сыграла незлобивую и мягкую математичку Настасью Алексеевну, как-то распустив лицевые мышцы и руками показав по бокам лица ее вислые волосы. Математичка уныло-возмущенным голосом пошипела о моей сегодняшней паре по трите и о грозящей мне двойке в четверти, что вызвало ответный шип бабушки и вялый удар отцовского кулака по столу. После этого началась драма о часиках Жанки Файн и нарисованных часах Жижиковой. Мать чередовала сытый голос Томы с капризно-скандалезными выкриками «этой певички, Пфайн, кажется, токи-токи из Парижей», что «имеет же она право, представьте себе, право, подарить ребенку свои же старые часы, нужную каждой ученице вещь!». Голос Томы читал нотации о вреде «мелкубуржуазных предметув рускуши, пуруждающих недупустимуе расслуение и разврат клэсса». Тут матери приходилось перебивать Тому новыми вздорными визгами «Пфайн», что «развратиться от этого могут только уже развращенные», и вставлять в диалог пролетарские хныканья Жижиковой-старшей, дескать, «где ж ей за девкой в школы уследить, на то учи-телки есть, мало ли какая моча ей в бошку вдарит, девка хорошо хоть еще на руки часы начирикала, не поперек морды, а ежели в школы да часы вводить, так у них и правда обоих двух зарплат не хватит». Голос Томы, на этот раз в сочувственном, с минимальным акцентом, исполнении матери, ставил на вид, что родители Пфайн и Жижиковой «просто вуспитывают в дочках зависть, гордусть и дурной вкус». Здесь мать снова вынужденно врубила истерический вопль певички Пфайн: «Не превращайте школу в казарму, Тамара Николаевна!» Да, вообразите, — резюмировала мать, явно будучи на стороне Томы, — с такой, извините, старорежимной наглостью отвечать на заслуженные укоры педагога! Каковы же детки, если таковы, с позволения сказать, родители! Эта Пфайн прямо с карикатуры из «Крокодила»!
— Так, так, Надя, — подтвердила бабушка, — понасажали у них всяких там из недобитых. Все эта их, как ее, Минотавра Уполовниковна. Еще в первом классе ведь вот именно обеспеченных подбирала, на взятки, что ль, раззявливалась? Ну а вы, Миша, — обратилась она к отцу, — в те поры не как сейчас, инвалид, а до капитанов уж дослужились, Надьке аттестат богатый высылали, да и она сама не горшки где мыла, бухгалтер треста, не хухры тебе мухры. Так и попала наша-то в этот барский классик.
Упоминание о Мавре Аполлоновне неизбежно вклинивалось в каждый такой спектакль, сопровождаемое подобными предположениями. Ни разу им всем не пришло на ум, что опытная старуха могла подбирать девочек из «хороших» семей не как наиболее обеспеченных, а как наиболее подготовленных и способных.
— Смотрите, — указала на меня бабушка, — тоже запросит часики, да на браслетке, вонючка такая, — вклеила она, не дожидаясь и тени моих притязаний.
— Это-это-это, — запулял отец, для вящей убедительности наставляя на меня указательный, точно ствол револьвера. — Этоэто… еще не… еще не…
— Еще неуспевающей такой? — попыталась расшифровать я.
— Нет, это-это-это еще не…
— Еще и неряхе этакой? — начала гадать и бабушка.
— Нет! Это-это-это еще не… еще нех…
— Еще не хватало! — перевела мать. — Этой — и часы! — Она впервые за спектакль удостоила меня взглядом. — При нашем маломощном бюджете!
Она лгала, при чем тут бюджет, никаких новых часов покупать и не пришлось бы. В картонной коробке из-под старого отцовского фотоаппарата «ФЭД» валялось, свившись клубком, множество еще довоенных женских и мужских часов. Некоторые из них безнадежно молчали, зато их браслеты исправно клацали золочеными замками. У тех же, которые при заводе начинали учащенно и слабенько тикать, браслеты были покурочены и лишены замков. Путались в общем клубке и вовсе необычные часы, может, даже дедовы: их стекло защищала нечастая, словно тюремная, никелированная решетка. Легко удалось бы спроворить мне из старья часишки, объединив «ходячие» часы и целый браслет. Но не мне и не сейчас об этом заикаться, обнаруживая в придачу свои беззаконные рысканья по материному шкафу, где и стояла на верхней полке коробка с часами…