Лиловые люпины
Шрифт:
— Куда кувырк?
— В мертвые же и кувырк! Революция, голод, война, блокада, — сколько кувырнулось на веку, кто сочтет?.. Эх, капустки бы добыть! Муки достали, так хоть пирожки капустные я бы сваляла. Говорили, на Большом капусту будут давать, но ведь были ж мы там — и шиш! Вот сейчас на Зеленину для очистки совести заглянем, а там не окажется — так и домой. Надо есть, что есть. Не ДО ВОЙНЫ. ДО ВОЙНЫ все было. ДО ВОЙНЫ я, что ни гости — кулебяку на стол! За кулебяку меня, случалось, на руках качали, ДО ВОЙНЫ-то.
Я недоверчиво оглядываю объемистую бабушку.
— Верно, я и ДО ВОЙНЫ не худышка была. Так ведь и гости к нам ходили не нынешние. Не Коштан,
В самом деле, я знаю эту странную бумагу, плотную, желтую, исписанную затейливой черно-красной вязью под кирилицу:
«Достославному болярину Гавриле Аверьяновичу Аверьянову со супругою его, а нашею благодетельницей, Софией Феодоровной, худородные и худоумные его холопишки Ивашка Павлов с Николашкой Вавиловым челом бьют и со днем Ангела всенижайше приветствуют, и, не по заслугам своим удостоенные быть зваными во палаты его на почестное пирование, превеликие благодарения воссылают. Коли повелеть ты сие соизволил, государь наш многомилостивый Гаврила Аверьянович, то мы, холопишки твои, без промедления домишки свои оставя, на зов твой предстати осмелимся, дабы тебя, отец наш, во семействе твоем узрети и хитроискусной кулебяки супружницы твоея под добрую чару во здравие твое со смаком и кряком отведати. Ноября 20, лета 1935».
И дальше — закорючки подписей.
— Бабушка, а где же они теперь, которые писали?
— Иван Петрович еще до войны от болезни помер, а Николай Иваныч, Николашей я его звала, тот пропал.
— Как пропал?
— Сгинул, и ни слуху ни духу.
— Как сгинул?
— Пропал, и всё тут.
— Без вести пропал, на войне?
— Без вести-то без вести, да раньше войны-то, никак. Коли жив — хорошей ему жизни, а коли помер — легкого ему лежания. Спас он деда.
— Как спас?
— А деда, когда он заболел предсмертно, врачи стали в больницу укладывать, только он — ни в какую. «Помирать, так дома». Тут Николаша является, невысок он был ростом, да жилист, и весь как заряжен, силой-то начинен, и— прямо к моему Гавриле: «В больницу, мол, надо, Гаврила Аверьяныч, медицину слушаться надо». Дед туда-сюда, тогда Николаша — прыг к телефону и вызывает «скорую». Приехала карета, он Гаврилу моего, как бревно, на плечо взвалил, мужика в семь пудов весу, и по парадной лестнице снес. Привезли
— Как же ты говоришь, что он деда спас, когда дед из-за него только скорей умер?
— Может, и хорошо, что скорей. Пострашней могло быть.
— Как — пострашней?
— А так. На деда к тому времени в издательстве уже бумага была написана куда водится.
— А куда водится?
— А куда пишут.
— А куда пишут?
— А куда водится.
— Ты, бабушка, рассказываешь, будто на месте кружишься. Вот как когда кошка с хвостом играет.
— Ты о кошках лучше и думай.
— Неужели папа с мамой сказали, что согласны кошку взять?
— Что твои папа с мамой! Не они за животным ухаживать будут! Не им и соглашаться! Всё — на меня. Мало я с вами уродуюсь, так еще кошкин песок менять! Прислуга за всё! Меня спроси. Не будет кошки, ишь, разбежалась! Сошью тебе кошку из своей старой бархатной кофты, усы проволочные ей, кошке, натыкаю, пуговки зеленые вместо глаз ей, кошке, присобачу, вот и наслаждайся, ни ее кормить, ни за ней убирать, дешево и сердито.
— Тогда скажи, от чего же все-таки твой Николай Иваныч деда спас?
— Ох, отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая! Если я кошкой кружусь, так ведь ты как банный лист к заднице липнешь, не рада, что и связалась! Не деда он спас, неправильно это я, а меня спас, всех дочек моих, и тебя, и Жозьку. Жозьке тогда годик был, а тебе уж около двух. И если б дед не помер, а из-за той бумаги издательской пропал, то и нам бы всем как есть несдобровать. У всякого времени свое присловье, а у того такое было: яблоко от яблони недалеко падает. И если яблоню рубить, то и яблоки все собрать надо да свиньям скормить, как для людей несъедобные. Нас всех свиньям бы и этого… Гляди, Никишка, видишь тот каменный сарай?
Это вовсе не сарай, а одноэтажное здание из кирпича, до того чумазого, что он кажется черным с неприятным красноватым оттенком. Окна его плотно забиты изнутри досками.
— Ну, вижу, ну и что? — Я понимаю, что она заговаривает мне зубы, увиливает, а я этого терпеть не могу.
— Так в блокаду в этот сарай со всей Петроградской трупы свозили. Человек свалится прямо на мостовой, и того. А нельзя же, чтоб лежал, так по десятку с каждой улицы живых выгоняли мертвых подбирать. Возьмем это двое еле живых одного совсем неживого, забросим в грузовик, а как битком фургон набьется, сюда едут и навалом в сарай наваливают.
Я с ужасом отворачиваюсь. Странно, но я, так любившая бывать на кладбище, долго-долго потом буду бояться ходить одна по могильным плитам Ораниенбаумской, мимо этого строения с его отливающими черным лоском, как копирка, чудом уцелевшими стеклами. Года через три я увижу из окна нашей кухни, глядевшего поверх крыш рынка на Ораниенбаумскую, густущий серый столб дыма с багровыми проблесками МОЕГО. Не знаю, какую еду сыщет себе МОЙ в том сарае, разве что доски на окнах, но съест вместе с ними и все строение. Еще через год зальют безразличным сизым асфальтом могильные плиты, очевидно пугавшие меня именно отсутствием под ними обычного ТОГО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. А уже во взрослой моей жизни на месте сарая, блокадного перевалочного морга Петроградской, возникнет сетчатая клетка теннисного корта. На одной его стороне повиснет яркий фанерный щит с вопросом: «ЧТО ТЕБЕ НУЖНО ДЛЯ СЧАСТЬЯ?», а на другой, напротив, — такой же с ответом: «МИР, МНЕ НУЖЕН МИР!» Безвестный остроумец не замедлит тишком переправить в ответе «М» на «К», и получится, что для счастья «КИР, МНЕ НУЖЕН КИР!»…