Лиловые люпины
Шрифт:
Я продолжала дочитывать Теккерея и сдувать перевод, плывя морем «Ярмарки» по пунктирным буйкам адапташки, составленной для школьников кем-то, преданно любившим английскую классику. В школе никто не знал, как это я готовлюсь к англязу в библиотеке. Ведь даже Кинне я говорила, что там просто есть более полный, чем наш, словарь.
Я больше ни разу не сидела в читалке, а устраивалась тут же на абонементе, за стеллажами, где в полумраке под деревянной, в два колена лестницей на «верхотуру» у Александры Ивановны стоял круглый шаткий столик с пластмассовой пепельницей — здесь она перекуривала.
К марту я совсем освоилась в библиотеке и поняла, что она непомерно богата для того весьма ограниченного читательского спроса, который удовлетворяла. Это было как с полной «Ярмаркой» и адапташкой. У Александры Ивановны спрашивали чаще всего книги
Любимым моим делом стало в периоды безлюдья рыскать по дальним стеллажам с «иностранкой». За эти месяцы Александра Ивановна передавала мне на дом все полное собрание Шекспира, поначалу привлекшее меня раззолоченными переплетами, большим форматом и замечательными размытыми, коричневато-туманными иллюстрациями, изображавшими королей, женщин в длинных одеждах с остановившимися глазами и молодых героев со шпагами, в коротеньких, пышно подобранных «шароварчиках» — другого названия для этой одежды я не знала. Постепенно я зачиталась Шекспиром по-настоящему, сыпала цитатами, именами вроде «Калибана» и «Титании», очень удивляя Александру Ивановну своим устарелым вкусом и отвергая подсовываемый ею дефицит — например, вторую часть «Двух капитанов» Каверина.
Курительный закуток Александры Ивановны мало того что прятался под лестницей, так еще и отгораживался от света библиотеки тремя-четырьмя стеллажами, битком набитыми разнокалиберными книгами, то маленькими и толстыми, то широченными, длинными и тощими. Зажигая в закутке голую висячую лампочку, чтобы «переводить», я скоро обнаружила, что здесь, в вечной полутьме, стоят поэтические сборники, книги по живописи, литературоведению и театру. Изданные после революции, уже без ятей, твердых знаков, i, они, тем не менее, были напечатаны совсем другим шрифтом, чем нынешние книги, и хотя вышли давно, в двадцатые-тридцатые годы, имели почти новый, незачитанный вид, разве что пожелтели. Я схватила однажды с полки соблазнительный пухлый томик, и он вдруг раскрылся на стихах, где мне бросилась в глаза строфа, как-то раз процитированная Натальей Александровной:
Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, Я верю — то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала.Я листнула дальше — ничего не поняла, но приковалась.
Свирель поет: взошла звезда, Пастух, гони стада… И под мостом поет вода: Смотри, какие быстрины, Оставь заботы навсегда, Такой прозрачной глубины Не видел никогда… Такой глубокой тишины Не слышал никогда…«Под какой же это звездой, — думала я, — пастуху предлагают гнать стада? Это делается утром! И разве может глубина быть прозрачной?
Решительно, что-то случилось и что-то еще случится. Кто же он — такой почти улетающий от всего и такой смертельно ко всему привязанный, имеющий над всем столь большую музыкальную власть и столь затаенную вину перед всем?
Конечно, тогда я не могла бы так все это сформулировать, а просто глуповато терялась перед непостижимым. На обложке — короткое имя, А. Блок, вроде бы неизвестное, но то ли где-то подслушанное, то ли приснившееся… Так это Блока процитировала нам Зубова, сказав, что по программе мы его проходить не будем, и даже не назвав?
Но если программа почему-то не любила или опасалась Блока, то нас-то зачем она лишила его, как лишали меня дома дней рождения? Почему она силой не подпустила нас к нему, даже не спросивши, — а вдруг бы мы не побоялись его, а вдруг и полюбили бы? За что ей понадобилось нас его лишать? И вот он, не так уж давно живший и сочинявший, ютится во мгле закутка, как сильный зверь в клетке, который ох как, одним прыжком вырвался бы, но и какая-то собственная виноватая боль не очень-то позволяет ему прыгнуть, и клетка мешает, и от людей, способных отпереть, его прячут…
Я без разбору тягала книги из тесноты стеллажей. Попадались чьи-то статьи о поэзии, и в них, среди плюющихся «измами» прозаических строк мелькнула цитата, зубовская проговорка:
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух…
Строки, которые Зубова приказала «не запоминать», принадлежали той, чье имя употреблялось дома в качестве позорного клейма для меня.
Затем вытащилась монография художника Врубеля. Там я увидела «Пана», как помнилось, древнегреческого бога леса. Безобразный и загадочный старик сидел на фоне мутно-зеленых вечерних кустарников, у краешка речной старицы. Его седая борода и остатки волос вокруг лысины курчавились от избытка силы; лицо его было глубокой морщинистой вспашки, как земля; в глазах голубели два отбрызга старицы; из лысины торчали корявые темные рожки, странно перекликаясь с третьим, оранжевым рогом всходящего за лесом месяца; широкие поникшие плечи, полная смирной мощи фигура выражали добродушное безразличие, как вся природа за его спиной.