Ливонская война
Шрифт:
— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — говорил ему Иван.
— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело! Ты же, Бога прия в посыльники на месть святую, отступаешься от мести, душу свою теша днешней радостью и не повергаясь в грядущий день. А днём грядущим восславится и укрепится сила и праведность веры нашей православной
Ивана задевали все эти Левкиевы укоры… Особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам для устрашения, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нём Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице, Иван обсыпал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…
На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства его благодушием и его щедрой милостивостью, особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными её. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но ещё страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…
Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью говорил ему:
— Отверни взор!.. — и тянулся рукой к чему-нибудь тяжёлому, чтоб швырнуть им в Левкия.
Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:
— Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побеждёнными.
— С побеждёнными будь милостив — с еретиками како смеешь? Помяни заповедь приснопамятного Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»
— Не в честь то мне… — хмурился Иван. — Тебе не в честь, ин Богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая ересь жидовствующих! И ныне, в неделю православия, предаём мы анафеме всех поборников сего злого растления!
— Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!
— Господь нам рече: «Который
— Не хочу! Изыди, поп, изыди! — пытался ещё отшучиваться Иван, но вино и разбережённая ожесточённость необузданной души делали своё дело. Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука всё чаще смыкала коротенькие кудельки бороды, и всё чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.
К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума — только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нём Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого он припас особенное, неотразимое: помянул про бежавшего из-под Полоцка Хлызнёва-Колычева и, заметив, как перекорёжило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:
— Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж чернцов здешних крылся…
Иван дёрнулся, выгнул спину, будто стёгнутый плёткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…
— Да аз его, подлого, единым взором распознал!
Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперёд, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:
— Кого?.. Кого?..
— Фомку, — сдержанно ответил Левкий. — Сподвижника Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.
— Помню, — закусил губу Иван. — Помню… Семь лет тому… А Федосий?
— Федосий в Вильне. — Левкий заглянул в большие, выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился. — Жидовянку поял и ересь свою проповедует пуще прежнего!
Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, словно хлебный мякиш. Левкий съёжился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его остались всё такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными, не человеческими глазами, а чёрными неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.
— Где он, Фомка сей?
— Тут, в подвале, — Левкий слегка топнул ногой в пол. — В пытошной…
— Веди…
Иван крутнулся на лавке, перебросил через неё ноги — как с коня слазил; Левкий тоже, вслед за ним, шустровато перешмыгнул через лавку, стащив с неё своим вёртким задом бархатный полавочник.
В подвале на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь хвататься за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.
Внизу на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны тёмными сводчатыми коридорами, около раскалённой жаровни сидели трое стражников. Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и повалились на пол как мёртвые.
Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул: