Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:
– Или, - возглашал Антон, - у броненосцев на рейде…
– Ступлены острые кили?
– должен был отвечать-спрашивать друг. Паролей было несколько.
– Мир уснул, - говорил в следующий раз Антон, - но дух живой…
– Движет небом и землей, - продолжал обученный Валька.
– Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег?
– Антон вворачивал и что-нибудь новенькое.
– Левиафана? Запросто, - отвечал находчиво Валька.
– А кто это такой?
Залезали на печь, под мягкий волчий тулуп, начиналось продолжение Сказки.
Герой вырастал, с острова съезжал, женился, у него рождался сын. Он также довольно рано попадал на необитаемый остров, где проводил, конечно, не двадцать восемь лет, как Робинзон, но тоже значительную часть жизни, пока не вырастал
Антон спустился к Речке. За тридцать лет она сильно затиневела, но перед плотиной зеркало было чистое, как раньше. В сливе по колено в воде копошился мужик с опухшим лицом, подставляя ладонь под струйки, бившие из тела плотины, - видимо, изучал водоклёв.
– Не узнаёшь, москвич?
– А, Федул! Богатым быть.
– И так уж богаче некуда, опохмелиться не на ..я. Как в анекдоте. Подходит Пушкин к магазину…
Русская провинция. Что может быть тупее ее анекдотов про Пушкина, про Крылова, про композиторов: поел Мясковского, запил Чайковским, сел, образовалась могучая кучка, достал Листа…
На бровке речного оврага стояла новая электростанция, построенная на месте старого движка. Движок сгорел. Работал он на мазуте, годовой запас которого хранился тут же и которым давно до маслянистой черноты пропитались обшитые фанерой бревенчатые стены. Пламя было до неба, собралась толпа, но тушить такое своими силами никому и в голову не приходило. Когда огонь слегка поутих, приехали с песком и огнетушителями пожарные - на быках. Пожаров было много. “Надо же, - говорил тамбовец Егорычев, - Казахстан, не тесно, а полыхает - как в центральной России”. Горели дома, сараи, стога сена, школа, пекарня, детприемник. Но этот пожар был самый знаменитый.
За плотиной стояли пятистенки и большие крестовые избы - дома высланных раскулаченных. В Чебачинск слали кулаков с Украины, Рязанщины, Орловщины, чебачинских высылали дальше в Сибирь, сибирских - еще дальше на восток. Хотелось верить, что придумал такое кто-то разумный, если можно говорить о разумности в этом безумии: с Украины прямо до Находки они б не доехали.
Дома эти еще в тридцатые годы получили комбедовцы. Так как дома были большие, то когда начала работать горсоветская комиссия по устройству эвакуированных, она почти в каждом находила излишки и подселяла приезжих; получился целый околоток, который так и называли: у вакуированных. Подселенных не очень любили - даже те, кого они не стеснили, называли: дворянки-водворянки. Эвакуированным, как и беженцам в первую германскую, давали какую-то мануфактуру, продукты; местные возмущались.
– И чего?
– говорила мама, у которой Антон потом расспрашивал про войну.
– Ведь это было только справедливо. У местных - огород, картошка, корова. А у этих, как и у ссыльных, - ничего.
– А почему они не заводили огороды? Ведь землю давали.
– Сколько угодно! В степи каждый желающий мог взять выделенную норму - 15 соток. Да и больше, никто не проверял. Но - не брали. Эвакуированные считали, что не сегодня-завтра освободят Ленинград, возьмут Харьков, Киев, и они вернутся. (“Совсем как русская эмиграция, - думал Антон.
– И города те же”). Да и не желали они в земле копаться. Из ссыльных? Ну, дворяне, кто в детстве жил в имениях. Из интеллигенции - почти никто. Наша техникумовская литераторша Валентина Дмитриевна - ты ее помнишь?
– сначала жила в Кокчетаве. Недалеко от нее поселилась, когда отбывала ссылку, Анастасия Ивановна Цветаева. Так та, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: “Где ж власть земли? А народные истоки - самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь…”
Такие высказыванья деда помнил и я, здесь он совпадал с местными, которые презирали приезжих за неумелость, нежеланье копаться в навозе. Уважали шахматиста Егорычева, построившего теплицу и жившего безбедно; власти поглядывали на нее косо, но найти пункт, по которому ее можно было запретить, не могли.
По Набережной в распутицу было не пройти, не проехать. Но зато летом ее проезжая часть покрывалась
В этой пыли нежились куры и трепыхались воробьи. Воробьев не любили - они склевывали вишню, выклевывали подсолнухи, не боясь, как прочие нормальные птицы, огородных пугал. Вызорить воробьиное гнездо не считалось предосудительным. Когда они раз в несколько лет собирались тучами на свои воробьиные базары (отец говорил: партсъезды), для огородников Набережной это была катастрофа.
– Ну хорошо, птичьи базары где-нибудь на Новой Земле, они там и гнездятся коллективно. Но тут?
– поражался дед.
Воробьев было столько, что наверняка они слетались и из Батмашки, и из Котуркуля, с Карьера, может, и из Успено-Юрьевки - кто их предупредил, что в этом месте, в этот день и час? Кто объяснил, как для жизни вида важен такой межродственный обмен? И дед в сотый раз застывал с разведенными рукам перед таинством Природы.
Под нелюбовь к воробьям чебачинцы подводили историческую базу. Когда Христа распинали, римские воины рассы’пали гвозди. Воробей подпрыгивал, подавал их палачам и чирикал: “Жив! Жив!” И Спаситель сказал ему: “Всю жизнь тебя будут гонять и будешь подпрыгивать”. Апокриф хорош, говорил дед, но несколько портит его то, что воробей отнюдь не единственная прыгающая птица - так передвигаются и снегири, и синицы, и все, у кого вместо двух как бы на шарнире берцовых костей - одна, отчего они и не могут ходить.
Последним в переулке был дом Кемпелей-колбасников: старый Кемпель в Энгельсе работал на мясокомбинате. Был он и слесарь, и кузнец, и водопроводчик, сыновья его тоже умели все. Приехали, как и все сосланные поволжские немцы, с одним чемоданом на человека. В трудармию, где немцы гибли тысячами, Кемпеля не взяли как слишком старого, детей - как слишком молодых, семья выжила, обстроилась, сыновья после войны переженились - на своих. В колхозе “Двенадцатая годовщина Октября” старик купил пианино, когда-то реквизированное и лет пятнадцать стоявшее в ленинском уголке без употребленья. Из окон дома колбасников по вечерам слышался Шуберт. Пел старший сын Ганс, механик на пармельнице, аккомпанировала его сестра Ирма, повариха. На работе и во дворе он всегда был очень лохмат. Но когда иногда появлялся на крыльце с идеально гладкими волосами, все знали: скоро из окон польется про “Die schцne Mьllerin”*, хотя ниточно-ровный пробор будут лицезреть одни домашние. Любил Кемпель-сын и русские песни, пел знаменитую кольцовскую “Ты душа моя, красна девица” в своем переводе, где “красна девица” превращалась в “красную мадемуазель”:
O, du meine Seele
Rote Mademuaselle!
Антону вместо этой мадемуазели сильно хотелось вставить: Lumpenmamselle**. Но голос был хорош; когда через много лет Антон услышал Фишера Дискау, а позже - Германа Прая, он почувствовал что-то знакомое - так Шуберта умеют петь только немцы. Теперь в доме жили внуки Кемпеля, из окон доносились “Битлз”.
Переулок выводил к Ленинской, бывшей Дворянской, к центру. На углу стоял городской кинотеатр имени Сакко и Ванцетти. Был еще железнодорожный - имени Клары Цеткин. Говорили: пойдем в Кларку, пойдем к Ссакам. Ссаки располагались в длинном приземистом здании, но внутри с высокими потолками - бывшем оптовом амбаре-складе купца Сапогова.