Маковый венец
Шрифт:
Муштра возмущала все его существо. Подчинение здесь было порядком, любовь к стране – только дисциплиной, и даже чистота, вынужденно царившая в казармах, оправдывалась страхом.
Хотя это не был страх за жизнь или здоровье, он был рычагом управления, тем, что насильственно вытаскивали из низших уровней организации души и заставляли уверовать в него, как это бывало в детстве. Ты не получишь сладкого, если выпачкаешь новые штаны – говорили взрослые; если ты не заправишь кровать или не упакуешь ранец должным образом, то будешь скрести полы зубной щеткой, пока твои руки не откажут, а глаза не перестанут видеть – говорили старшие по званию. В других выражениях, разумеется. Страх наказания почти вытеснил понимание происходящего и осознанность гражданского долга, которыми Густав дорожил раньше.
«Военная служба сделает из вас мужчин», – так твердили новобранцам изо дня в день. Отчасти рядовой Юнсон верил в это. Отчасти он был готов смирить свою гордость, вытерпеть, вынести, стиснув зубы. День за днем он убеждал себя, что должен пройти через это, не сломавшись. Так нужно.
Густав усердно упражнялся в беге, хотя до этого бегал разве что за трамваем в Хёстенбурге. Врачи говорили, что курение подрывает здоровье легких, и это мешает свободному движению, но солдаты все равно дымили, точно заводские трубы, а сами папиросы служили чем-то вроде валюты. В ответ на письмо матери, что прислать ему, он велел упаковать несколько коробок табаку. Густаву нравилось думать, что он умеет выживать в любой среде.
Он тягал по плацу, вскидывал на плечо, собирал и разбирал винтовку «Визель», учился штыковому бою. В собранном виде треклятый «Визель» был выше его плеча. К нему также полагалась патронная сумка и комплект пуль. Привести винтовку в состояние полной боевой готовности нужно было меньше, чем за десять секунд. Также рядовому пехотинцу полагались нож, портупея, фляга с водой и нескладные сапоги, превращавшие ноги в подобие жаб: зловонных, покрытых мокнущими мозолями после учебных марш-бросков. Довершал все это ранец весом с нечистую совесть.
Но никакие тяготы обучения не шли в сравнение с тем, с каким скрипом и скрежетом Густав пытался вписаться в компанию. Он инстинктивно почувствовал это еще в комиссии: такому, как он, здесь не рады. От Юнсона отворачивались, не ждали, когда он отставал, не обращались к нему, пока он не задавал вопрос.
На его руках не оставил отпечатка физический труд – и он остервенело работал. Его кожи не касался загар – и он выжигал кабинетную белизну под злым июньским солнцем. Когда Густав пытался пошутить во время перекура – все тут же умолкали, и он закипал, оставшись дураком в этой отчужденной тишине. Речь Юнсона загрубела так же быстро, как и его ладони. Он презирал всех и каждого, но отчаянно хотел быть неотличимым от большинства, точно гусеница, которая питается листом и, в то же время, сливается с ним окрасом.
– Брось, всем не угодишь. Мамка моя говорит, человек человеку волк, – вразумлял его Ханс, малорослый и малахольный сын мельника, которого Густав считал недоумком, но против его компании не возражал. – Вот попадем на фронт, они уж носа воротить не станут.
Хансу папирос не присылали, и он почуял, что Густав, табаком обеспеченный, не станет давить его сапогом за малую подачку. Он всюду таскался за Юнсоном, точно костлявый телок на веревке, чуть что поминал мамку и родную деревню. Ханс не был похож на боевого товарища, которого Густав хотел бы заслонить от вражеских пуль или навещать в госпитале, где, конечно же, будут миловидные сестрички в белых передниках, но выбора у него пока не было.
Густав Юнсон жалел, что работа в Комитете занесла его на швейную фабрику, а не в доки, где он научился бы одним словом вызывать уважение других мужчин, тех, кто был сильнее и старше его. Вместо этого он распинался перед малограмотным бабьем и другими такими же общипанными студентишками во время собраний на бирже. Но нет, тогда ему хотелось, чтобы на него с восторгом взирали чьи-нибудь голубые глазки.
В какой-то момент он хотел использовать свои знания о правах рабочих, ввернув в беседу пару тезисов из собственных лекций. Его ожидания не оправдались.
– Мейер твой – харчок. Его на конце повертели и выкинули. Мейер! Он был вообще?!
Ответить Юнсону не позволили. В разговор вклинился другой новобранец:
– Молчи, морда. Мейер хоть и помер, а армию поднять успел!
– Ты-то откуда знаешь? Газет начитался? Так раскрой глаза пошире, тебе туда еще и нассут. Все Гильдии, попомните мои слова, все они воду мутят. И война им только фиалками карманы набьет. А нам – потроха пулями!
– Так чего ж ты добровольцем записался?!
– Дурят нашего брата, ой, дурят!
– Девки-королевы виноваты. У нас одна и у свенскеров вторая. Суки шелудивые.
Кто-то вступился за королеву Агнесс, помянули Иоганна Линдберга, и завязалась перепалка, грозившая перерасти в безобразную драку. Возня привлекла внимание интенданта корпуса, и конфликт погас быстрее, чем вспыхнул. Но Густав зарекся говорить с однополчанами о политике: слишком разнились взгляды тех, кому предстояло встать плечом к плечу. И в этом крылась опасность не меньшая, чем сама война.
Спустя месяц обучения, в их корпус прибыло командование. Учинили большой смотр. Полтора часа они только и делали, что козыряли, брали на караул и выполняли бессчетные приказы:
«Нале-во! Напр-раво! От кавалерии закр-ройсь!»
Мундир пропекся, как картофельная кожура. Пот стекал из-под фуражки и заливал глаза. Густав хотел бы оглянуться, удостовериться, что он справляется не хуже остальных, но нельзя. И он смотрел прямо перед собой, с усилием смаргивая с ресниц жгучую влагу.
Строевую подготовку принимало двое высокопоставленных господ с сопровождением. По слухам, которые ураганом пронеслись по столовой, прибыл сам генерал инфантерии Богельман, в пехтуре прозванный Богелем. Вторым был его адъютант, молодой человек с темными волосами и по-девичьи тонкими чертами. Он стоял за плечом Богельмана, заложив руки за спину; на бойцов глядел так пристально, будто пытался высмотреть в строю знакомое лицо. Этот одним только хлестким прозвищем не отделался.
Бывший шеф полиции Хёстенбурга, фаворит королевы, сын мятежного герцога. Клемент Спегельраф.
Густав читал в газетах, что зимой на него было организовано покушение, а весной его люди, наконец, отправили в тюрьму самого жестокого убийцу последнего десятилетия. Журналисты открыто зубоскалили по поводу того, что сделано это было не с первой попытки. О личности самого убийцы почти ничего не было сказано, кроме того, что он возмутительно, неправдоподобно юн.
Вскоре после того происшествия шеф Спегельраф сложил с себя полномочия.