Мальчишка с бастиона
Шрифт:
Солоноватый бриз доносил сюда звуки музыки, шарканье подошв танцующих и смех.
Совсем мирное время! Как будто и не было вовсе адской бомбардировки, как будто не было стонов и проклятий раненых, как будто не был убит отец…
Мальчишеские глаза застилает обида. Никому нет дела до него и до его горя!..
Колька смутно понимает, что на площадке танцуют те самые матросы, которым завтра идти на укрепления врага, в ночную вылазку, которым мытарствовать в вонючих окопах и землянках и которые, быть может, никогда больше уже не придут сюда. Но всё-таки!.. Он понимает,
В весёлую музыку полкового оркестра вплетаются звуки траурного марша. Из церкви напротив выносят розовые гробы - это хоронят офицеров.
Тёплый апрельский ветерок - колышет приспущенные знамёна и хоругви. Траурный эскорт подходит всё ближе и ближе. Вот уже совсем примолкли вальсы и польки, их словно вобрал в себя торжественно-печальный похоронный марш.
Пропустив процессию, мальчик зашагал дальше. Он и сам ещё не знает, куда идёт и зачем. На четвёртый бастион? Но к кому?! Отца - нет. Мудрый Евтихий Лоик - ранен. Нет и лихого флотского барабанщика Ивана Ноды, и справедливого командира Забудского - его снова отправили в госпиталь. Никого нет из тех, кто стал парнишке родным и близким…
Мальчишка выходит на Морскую. Улица забаррикадирована. Стоят маленькие мортирки.
Какой-то матрос даёт пояснения ребятам. Те словно намагничены пушками.
Удивление, восторги, присвистывание!.. Колька переходит на другую сторону улицы.
Отвращение закипает в нём к этим разговорам об орудиях, о бомбардировках, атаках… Он с неосознанной злостью думает о тех, кто может восторженно говорить про войну.
«Кому, зачем это нужно, чтоб на свете не жил Корнилов, Суббота, отец?.. Как было весело играть в войну и как тоскливо и горестно на настоящей!..»
Остаются в стороне маленькие домишки в конце Морской улицы, и ноги сами поворачивают в Кривой переулок. Вот знакомая улочка, здесь, по этой дороге он возил туры и фашины для четвёртого бастиона. Тогда ещё был жив отец…
Сюда он приносил своё и отцовское бельё постирать. Знакомый плетень.
– Николка!
– к нему подбежала Голубоглазка.
– Заходь к нам, Николка.
– Мальчик поднял на Алёнку печальные глаза и неуверенно сказал:
– Не, я пойду…
Но он не уходит. Куда идти?
– Идём, идём, - просит девочка.
– Маманька!
– неожиданно звонко кричит она.
– Николка пришёл!
Но из комнаты ответа не слышно.
– Заходь, Николка, - умоляюще просит девочка, - маманька тебя давно видеть желают.
Колька потоптался на месте и пошёл вслед за Алён-кой в дом.
В комнате пахло кислым молоком, печёным хлебом и квасом. В углу, освещая иконы, горела маленькая свечка. Под образами стояла скрипучая деревянная кровать. На ней лежала женщина. Что-то знакомое было в её восковом лице, в полуседых прядках, прилипших к морщинистому лбу, в жилистых, протянутых к Кольке руках.
– Поди сюда, сынок, - послышался знакомый голос. Колька подошёл вплотную к кровати.
– Давненько ты у нас не был…
Мальчишка всматривался в лежащую и в постаревшей, исхудавшей женщине узнавал и не узнавал Антонину Саввишну.
– Здравствуйте, тётенька…
– Здравствуй, здравствуй, сынок. Что ты так на меня смотришь? Али не признал?
– А маманьку нашу побило - на баксионе, землёй опрокинуло да бонбой задело, когда за ранеными ездила.
Мальчик осторожно присел на край кровати. Он ещё не знал, что Антонина Саввишна пошла служить сестрой милосердия, что в госпитале её быстро обучили санитарному делу. Вот только не повезло на первых же порах: зацепило взрывом.
– Маманю, - тихо продолжала Алёна, - главный доктор, его Пироговым зовут, при себе оставляет, говорит, мол, хорошо ходит за ранеными, душевно…
Саввишна спросила:
– Тимофей-то как? Здоров?
Колька хотел ответить, что нет больше Тимофея, что его отец навечно поселился в земле на Северной, но горло как будто кто-то сдавил, во рту стало горькогорько. Мальчишка поймал насторожённый, болезненный взгляд Антонины Саввишны и вдруг, зарывшись лицом в одеяло, разревелся во весь голос…
Колька остался жить у Антонины Саввишны.
По утрам они с Голубоглазкой бежали в город. На Кольку была возложена добыча хвороста и воды. С водой было нелегко. Противник с первых же дней постарался лишить севастопольцев пресной воды и разрушил водопровод, проведённый из окрестностей города. Приходилось подолгу простаивать в очереди у колодца. Но даже та вода, которую с таким трудом удавалось добывать, имела горько-солёный вкус.
Однажды Колька увидел Максима Рыбальченко. В стройном парнишке, одетом в матросскую робу, сшитую по росту, в новеньких сапожках, Пищенко с трудом признал своего дружка.
– Максимка!
– что есть силы закричал он.
Рыбальченко степенно оглянулся: кто ещё там кличет его?
– Не признаёшь?
– Николка!
– радостно отозвался Максим и бросился к приятелю.
За полгода, что ребята не виделись, Максим порядком изменился. Он превратился в стройного матроса, и со спины ему можно было дать не меньше шестнадцати-семнадцати лет. Лишь мальчишеское лицо, чистое и наивное, выдавало возраст.
Изменился и Колька. Рыбальченко с удивлением смотрел на заострившийся Колькин подбородок, сероватый цвет лица, на глаза, знакомые и незнакомые. Глаза, в которых всегда плясали чёртики, большущие серые глазища под смешно вздёрнутыми бровками! Теперь они словно потемнели и почему-то старались спрятаться за выгоревшими ресницами.
– Ну, как живёшь?
– тряс Максим своего товарища.
Колька осторожно высвободился из цепких рук и, кивнув на деревянные бадейки, сказал грустно:
– Вот.. По воду хожу…
– Ты ж к бате на четвёртый собирался!
– А ты на Малахове сейчас? Слышал о тебе, - перевёл разговор Колька, - это тебя матрос Кошка выкрал?
– Меня! Тогда и остался я на Малахове. Юнгов там много с кораблей: Бобёр, Новиков, Рипицын… Иди к нам, я замолвлю словечко. Петро Маркович всё сделает как надо, он хоть и не на Малахове служит, но его все там уважают.