Мемуары сорокалетнего
Шрифт:
И в эти минуты супруги думали свои нелегкие мысли.
Гортензия Степановна в бессонное время почему-то представляла свою смерть. Нет, нет, не быструю, через один-два года, а ту, далекую, логически неизбежную, но оттянутую трусливой мыслью куда-то в конец столетия или еще дальше, когда она станет глубокой всевидящей и мудрой старухой, принимающей благодатную смерть с радостью, как избавление от надоевшей, несущей вечную усталость жизни. Она лежала, высохшая и маленькая старушка, вся в белом в необъятном пустом зале с тихой негромкой музыкой, а над нею в образе маленькой девочки с фотографии, на которой еще крошечная трехлетняя Гортензия, крохотный цветок, еще бутон, сидела на коврике и таращила круглые кукольные глазки в объектив, и вот в образе этой маленькой девочки над нею витала ее душа. Душа, как грустная
«Ах, какая чепуха мерещится в тяжелые ночные часы бессонницы», — думает Гортензия Степановна и, тяжело поднимаясь и накидывая халат, идет осторожно в кухню глядеть в темное окно с отблеском недремного фонаря на снегу и пить успокаивающие взвары и настойки.
У Евгения Тарасовича другие видения.
Во время этих полуснов-полубдений он тоже видит свою глубокую старость. Он видит себя в знакомой квартире, в которой прожил много лет. Но в квартире отчего-то нет Гортензии Степановны. А все остальное на месте. Та же мебель, пожухлые от времени и потерявшие позолоту корешки книг, старые фотографии в никелированных рамках в спальне и выцветшие плакаты давно забытых премьер в прихожей. Но все это, как песком, засыпано пылью. Она тонким слоем, делая их мутными, лежит на оконных стеклах, на шкафах, столах, на холодильнике, в кухне с грязными молочными бутылками, с окурками в блюдцах и недопитыми стаканами чая. Сам Евгений Тарасович, небритый, сутулый и худой, ходит по этой квартире в потерявшем цвет махровом халате и безнадежно ищет что-то давно потерянное и утраченное. А потом, как наяву, живой сегодняшний Евгений Тарасович видит свою смерть. Он сидит в спальне на кровати лицом к окну. За окном серый моросящий денек. Изредка совсем близко перед стеклом мелькают тени — это уставшие осенние птицы. И внезапно Евгений Тарасович чувствует непереносимую острую боль в сердце и тихо, понимая, что с ним происходит, валится на бок. Он еще хрипит и думает, что надо бы дотянуться до телефона и позвонить в «Скорую помощь». Но знает, что дотянуться не сможет и сейчас умрет. И потом уж видит себя откуда-то сверху, грязного, неопрятного старика, лежащего поперек большой двуспальной кровати со свалившейся с босой ноги домашней туфлей. Старик становится все меньше и, отстраняясь, как при съемках с вертолета, превращается в маленькую точку, козявочку, которая чуть тлеет, а вскоре и сливается с общим, уже неразличимым в деталях сверху, фоном.
Евгений Тарасович отгоняет от себя эту навязчивую картину. Он понимает, что она сконструирована из остатков каких-то театральных и литературных сцен, но картина эта неприятна, и тогда, чтобы как-то перебить течение мутных токов сознания, он встает, стараясь не скрипнуть кроватью, идет в кухню, курит там папиросы «Беломор», вставляя в мундштук ватку, или пьет прямо из кастрюли или банки отвар шиповника или взвар валерианового корня.
Вот так они, Гортензия Степановна и Евгений Тарасович, и жили, пока в хитроумной голове Гортензии Степановны не мелькнула светозарная идея, сделавшая их жизнь ненадолго интересной и полной.
Как-то утром, за завтраком, взглянув в кухонное окно, за которым играла еще февральская, но уже теряющая былую силу поземка, Гортензия Степановна значительно, что всегда означало некий новый решительный план, молвила:
— Женя, ты не скажешь, в каком месте у нас находится дача?
— Возле Околонска.
— Правильно. А что расположено в самом Околонске?
— Железнодорожная станция, универсам, хозяйственный магазин.
— Верно, — чуть улыбнулась Гортензия Степановна, набирая сливочного масла на кончик ножа, — но я имела в виду более крупные, так сказать, фундаментальные учреждения.
— Завод железобетонных изделий? — продолжил свой перечень Евгений Тарасович и вопросительно посмотрел на жену: туда он гнет или пролетел мимо?
— Теплее. Продолжай размышлять в том же духе.
— Ну тогда нет ничего проще. Пять научно-исследовательских институтов и фабрика пластмасс.
— Еще теплее.
Евгений Тарасович задумался.
— Дом культуры.
— Ответ правильный! — Гортензия Степановна удовлетворенно улыбнулась и телевизионным голосом добавила — За правильный ответ команде присуждается три балла. А теперь скажи мне: кто мы?
Здесь уже Евгений Тарасович был на высоте, потому что понял, хотя и не до конца, извилистую мысль своей жены.
— Мы — деятели культуры.
— Следовательно?
— Вот именно, что «следовательно»?
— Следовательно, — говорила Гортензия Степановна, отбивая такт ножом, который не выпускала из рук, — эта самая культура должна нас кормить, развлекать и приобщать к жизни. Ведь ты режиссер со званием. Разве ты не мог бы вести кружок самодеятельности? Разве я не смогла бы вести кружок юного искусствоведа? Это же ведь почин! Все газеты об этом раструбят: крупные деятели культуры идут в самодеятельность. Культура в массы. Но ведь это и к пенсии добавка…
О главном Гортензия Степановна не сказала. О том, что это путь к занятости, к естественному общению с людьми. Об этом они не говорили, потому что не признавались себе в том, что именно потеряли с уходом с работы.
— Ты ведь, Женя, не смирился, что тебя ради каких-то бородатых юнцов выставили из театра, в котором ты проработал всю жизнь. Неужели ты опустил крылышки? И тебе не хочется взять реванш?
— О чем ты говоришь, Гора! Какой реванш? Мне ведь за шестьдесят.
— Это расцвет мудрости у мужчины. Возраст, когда надо делать последние завершающие усилия. Ты представляешь, что бы ты мог сотворить из этой самодеятельности? С твоим колоссальным опытом у тебя будет лучший коллектив в области, в крае. Это значит, смотры, телевизионные передачи, поездки в Москву, а может быть, и за границу.
«Когда же она это все придумала, — размышлял Евгений Тарасович. — Но ведь придумала крепко. А почему бы и нет? — Видимо, Гортензия Степановна обладала каким-то телепатическим влиянием на мужа. — А может быть, «да»?»
И в этот момент легко возбудимый Евгений Тарасович вдруг представил себе то, чего он свыше двадцати лет был лишен в театре: почтительно вспыхивающие при разговоре с ним глаза, аплодисменты и цветы на премьере, заметки в центральной прессе. «А почему бы и нет!» Ведь действительно у него колоссальный опыт, он до сих пор держит в памяти все спектакли Прославленного с их мизансценами и нюансировкой текста, все режиссерские репетиции Великого актера, да и он сам теперь, все на досуге продумав, поняв свои ошибки, он теперь и сам умеет еще похлеще этого Великого! Решено. Вези на горные вершины, Пегас!
Все-таки хорошо Гортензия Степановна разбиралась в ситуации и, главное, в кадровом голоде.
Когда на следующий же день, достав из заваленного снегом гаража машину, супруги приехали в Околонский Дом культуры, их встретили с распростертыми объятиями.
Директором Дома оказался молоденький, лет двадцати пяти, парнишка, в скромненьком, пахнущем многократной утюжкой костюмчике и застиранной нейлоновой рубашке. Он был вежлив, снабжен врожденной провинциальной застенчивостью, которая в первую очередь подразумевает уважение к старшим и хорошо одетым, представительным людям — ведь возраст и хорошая одежда подразумевают достойный труд, ум и хорошую, по заслугам, должность. Но у этого парнишки было и самоуважение, и понимание своей начальнической роли. Он пригласил посетителей садиться — кабинет у него был просторный, с полированной мебелью и детскими выставочными поделками за стеклами шкафов. Звали директора Артемием Флегонтовичем.
По мере того как Гортензия Степановна складно и умно излагала, что они пенсионеры, живут здесь рядом, на даче, проработали на поприще культуры всю жизнь, оба имеют звания и опыт, но оба хотели бы — нет, нет, материальная проблема их не волнует, хотя зарплата — это стимулятор ответственности — продолжать работать на ниве культуры, чтобы не отстать от жизни и потому что привыкли всю жизнь приносить пользу, и вот по мере течения гладкой речи Гортензии Степановны лицо у молодого директора Артемия Флегонтовича все больше и больше приобретало мальчишеское задорное выражение и от волнения даже стало покрываться пятнами.