Мемуары сорокалетнего
Шрифт:
Театр эти юнцы определенно разлагали. В артистическом фойе, лепные ангелы которого еще помнили Щепкина и Мочалова, запорхали какие-то очень современные словечки, и некоторые даже слышали, как девяностолетняя, еще императорского театра актриса Волжская-Казанская сказала своей младшей восьмидесятипятилетней подружке, что определенно она «словила кайф от ее клевой игры». Великий актер, сам по себе не позволяющий в костюме и внешности последние сорок лет ничего лишнего, ходящий и зимой и летом в элегантных тройках скучных представительских тонов, неизменных, несмотря на всеобщую химизацию, полотняных рубашках с накрахмаленными манжетами и воротничками и пахнущий лавандовой водой фирмы «Коти», только посмеивался да подбадривал занозистых юнцов.
У самого Евгения Тарасовича в это время
Процесс отпадения от Евгения Тарасовича разных дел и поручений проходил довольно длительно, но тем оглушительней оказался результат: в один прекрасный день он понял, что театр обходится и без него. До этого, правда, были попытки объясниться с Великим. Евгений Тарасович подстерегал его у входа в здание, перед кабинетом, у его грим-уборной. Но каждый раз Великий актер, улыбаясь своей лучшей премьерной улыбкой, говорил: «Попозже, миленький, попозже». А это попозже не наступало. То Великий актер играл, то уезжал на совещание в высшие сферы, то отбывал за границу или на гастрольный спектакль.
«А может быть, так и нужно жить?» — начал думать Евгений Тарасович и перестал появляться в театре неделями. Сначала это ему сходило, он сидел дома, починил электропроводку, заново выложил расписным чешским кафелем кухню и туалет и принялся за ванную комнату, но Великий актер разрушил и этот его домашний стереотип. Каждый раз, когда он за зарплатой или просто так приходил в театр, ему сообщали, что Великий актер несколько дней подряд разыскивал его со всеми собаками и фонарями.
Евгений Тарасович в эти минуты воспарял душой, быстренько подтягивался, проводил расческой по своей редеющей короткой стрижке, сердце у него екало: «Кончилась опала, снова в милости!» Он, расталкивая секретарш, врывался в кабинет Великого, а тот, неизменно ласково улыбаясь, говорил ему:
— У меня было для вас маленькое порученьице, но я обошелся, справился своими силами.
— Да я был… — Евгений Тарасович начинал что-то лепетать в свое оправдание, пытаясь быстро придумать убедительные причины своего отсутствия. Но Великий отчужденно глядел на него.
— У нас театр, а не контора по приемке стеклотары. Нельзя опаздывать только на спектакли и репетиции, а бессмысленно болтаться в помещении незачем. Мы должны ду-мать!
Вдобавок ко всему, шустрые мальчики поставили что-то разгениальное с участием корифеев, по театру поползли шепотки, что, дескать, талантливых мальчиков могут переманить, потому что ставки ассистентские, а на режиссерской сидит некий человек, который десять лет уже ничего не ставит и в театре не бывает.
За это время Евгений Тарасович очень сдал. Он много размышлял о своей жизни и о том, что с ним произойдет, если он уйдет из театра. Столько лучших молодых лет провел он в старом сыроватом здании. Ведь и минуты его маленьких торжеств были связаны с этими стенами. Театр давал какой-то якорь душе. А что он без него? О чем он будет думать, куда торопиться?
Можно все время размышлять о внутренней театральной жизни. Разговоры о пьесах и постановках как бы поднимают говорящих до уровня их авторов и актеров. Все судьбы в театре переплетены, как ход звезд. Здесь своя небесная механика, поля притяжения, свои «черные дыры». По сути дела, это особый, резко очерченный мир, который он, Евгений Тарасович, знал досконально и который заменял ему весь остальной. Он даже события по телевизору преломлял однозначно: можно ли это показать на театре? С настоящим, живым миром у него были нелады. Он так и не научился его беды и достижения делать своими. К нему он был равнодушен. Почему же так получилось, что сценические и околосценические коллизии ему оказались более важными? Для него это какие-то сверхценности! Но и в мире этих сверхценностей он не прижился. Он сам не умел их создавать или помогать им рождаться. Но ведь не глупее разных актерчиков и актрисуль. Когда заканчивал институт, наверно, знал не меньше этих бородатых мальчиков, а ведь они раздувают свой огонек, а у него ничего не получается. Чего-то в него недоложили, какого-то бродильного вещества? Ведь он так страстно любит театральное искусство. А разве, трезво думал Евгений Тарасович, зрители, которые ходят к ним на спектакль, не любят его? И тут он с особой ясностью формулировал то, что подспудно знал всегда — он неталантлив. Он, наверно, и неспособный, он просто выученный. В нем нет качества. Но ведь он ничего в жизни не умеет, как греться возле театрального комелька! И тут он понимал, что ему долго не протянуть, если он сменит театральный режим на какой-либо другой. В его душе, если он уйдет из театра, сразу образуется вакуум, а природа пустоты не терпит, значит, туда сразу хлынет обычная, нетеатральная сложная жизнь, которая его задушит, он захлебнется. Нужно держаться, держаться…
Евгений Тарасович изменил тактику. Теперь он весь день с утра до вечера проводил в театре. Иногда он даже думал; «В конце концов Великий старше меня почти на двадцать лет. Перекантуюсь. А там, смотришь, придет новый…» А уж когда кантуешься, когда идешь один на один с невзлюбившей тебя администрацией, здесь надо ухо держать востро: никаких дисциплинарных зацепок. И приходить вовремя, и уходить попозже, чтобы всегда сослаться, что ты горишь на работе, и в профсоюз своевременно платить взносы, и даже в библиотеке не состоять в задолжниках. Но труд это огромный. Когда работаешь — время летит, а когда работу лишь показываешь — стоит на месте. Восемь часов, как гири на ногах. Сидеть на чужой репетиции и читать книжку — неудобно, играть в домино с пожарниками — непрестижно, ходить от одной группки к другой — утомительно, высказывать мнение о пьесе, которую ты не совсем понимаешь, — боязно, а вдруг у Великого другое мнение. И так — весь день: между Сциллой и Харибдой. А подобный день в жизни Евгения Тарасовича стал каждым.
Нервное напряжение не прошло даром и для его здоровья. Евгений Тарасович стал раздражительным, мелочным, появилась бессонница. Плохо здесь было и то, что Гортензия Степановна, которая к этому времени уже сдавала дела своей молодой длинноногой коллеге, по мелочной женской привычке раздражение у Евгения Тарасовича не гасила, а даже подзуживала, внушала мысль о всеобщей бездарности, говорила, что он «не хуже, чем…», настраивала его на мстительный лад. Так прошла зима, а весною, в трамвае, Евгению Тарасовичу стало плохо.
Признаки были типичные: задышка, горячий пот, слабость, боли за грудиной, и поэтому врачи безошибочно поставили диагноз — острый приступ ишемической болезни, так сказать, прозвенел первый перед инфарктом звонок! И тут испугались оба — и Гортензия Степановна и Евгений Тарасович: жизнь ведь — самое дорогое. Хоть какая, но жизнь!..
Выйдя из больницы, Евгений Тарасович сразу написал заявление о переходе на пенсию и вместе с закрытым бюллетенем понес его в театр.
В этот раз его легко допустили к Великому. По случаю весны метр сидел в тройке посветлее, румяный, лучезарный, пахнущий лавандовой водой. «Непонятно, кто из нас, — подумал Евгений Тарасович, — на двадцать лет старше? А ведь работает всю жизнь, ни от чего не отказывается: и телевидение, и радио, и гастроли. Может быть, поэтому и такой здоровенький?»
— Ах, дорогой, — начал Великий, используя свою самую магическую, дружескую интонацию, — нам так вас не хватало. Такие трудные пошли времена, молодежь так строптива. Пьес нет. Говорят, вы тяжело болели?
Евгений Тарасович на этот раз решил не поддаваться лицемерию своего соратника. А ведь так приятно было бы думать, что тяжелые денечки его ушли в прошлое вместе с болезнью, и снова он, горячий, полный сил, молодой, примется за любимое дело. Ведь уговаривать его остаться Великий не станет. Значит, зря полелеешь надежду, воспаришь, а закончится все грустным финалом. С Великим лучше не вступать в словесные контакты. Евгений Тарасович молча положил свое заявление.