Мемуары сорокалетнего
Шрифт:
— Справляетесь, в пределах ваших сил. Но эту работу можно делать значительно лучше, и у меня есть на примете человек, который, как мне кажется, эту работу будет делать современнее и объективнее. Вы ведь помните, как вы начинали тридцать лет назад?
В этот момент на письменном столе у директора зазвонил телефон, один из тех, по которому всегда звонило большое начальство. Директор с трудом встал с низкого кресла и, тяжело переваливаясь с боку на бок, пошел к столу. «Только бы не расплакаться, — подумала Гортензия Степановна. — При всех условиях плакать нельзя, это портит лицо, они, телевизионные комментаторы сродни актрисам. Но они еще и бойцы. Этот старый осел думает отправить меня на пенсию. Еще посмотрим, чья возьмет», И одновременно с этими боевыми мыслями Гортензия Степановна вспомнила директора тридцать лет
Оба репортажа прошли в эфир, и, вслушиваясь в свой чуть хриповатый волнующийся голос, Гортензия Степановна понимала, что сделала все как надо. И по лицу любителя чая, по тому, как под прикрытыми веками загорались его глаза, тоже понимала, что не осрамилась.
Через год женщина, которая делала все слишком грамотно, ушла на пенсию. К этому времени Гортензия Степановна была уже своим человеком в редакции и знала, что были скандалы, истерики и рыдания, но Георгий Юрьевич и в молодые годы был неумолим, он публично сказал этой женщине: «Да, вы работаете неплохо, ошибок нет, но голос у вас уже стерся, штампы прошлых лет, а идут шестидесятые годы». Годы, кстати, расцвета телевидения. Когда главного редактора перевели на телестудию, Гортензия Степановна ушла с ним.
«Теперь он скажет это мне, — подумала Гортензия Степановна, — но годы назовет восьмидесятые». Какое-то холодное, беспощадное чувство возникло у нее в душе. «Может быть, плюнуть на все и уйти, в конце концов ему так хочется, и он меня в свое время вытащил». Но человек все же надеется на лучшее, и с возникшей внезапно злобой Гортензия Степановна подумала: «Так что же мне, благодарность ему тащить через всю жизнь! А он разве мне не обязан, разве я не делала ему карьеры тем, что хорошо работала. Нет, восьмидесятые годы не шестидесятые. Я не девочка с улицы. Меня в конце концов все знают. Общество развивается, и с ним для простого народа — на этот случай она причислила себя к простому народу! — и для простого народа возникает все больше прав. Надо бороться».
Переговорив по телефону, директор, как и прежде переваливаясь на плохо гнущихся ногах, вернулся к столику, и лицо его опять было добрым и приветливым.
— Так на чем мы остановились, матушка Гортензия Степановна?
— Почему вы так жестоки со мною, Георгий Юрьевич, — слез не было, недаром телевизионные комментаторши сродни актрисам, наличествовало легкое тремоло всхлипа, который по желанию можно было перевести в бархат умилительных интонаций и в рыдания, — мы ведь с вами почти ровесники!..
— Ну что вы, какие ровесники, дедушка я, на двадцать лет старше вас. — Директор снова, как аккумулятор, подкопив внутреннего тепла и мягкости, улыбнулся на пределе доброжелательности. — Но ведь я, дорогая, не появляюсь через день на телеэкране.
— Почему вы так жестоки ко мне!
— Я ведь, Гортензия Степановна, дорогая, — голос у директора подобрался до уровня домашнего пафоса, — защищаю интересы телезрителей, а не только ваши. Я чувствую, у вас крутится на язычке: «Сам яблоки выращивать не идет, а меня посылает». Так вот, здесь есть определенная разница: я — это «я», а вы — это «вы» и ваши интересы.
— Свои интересы, — вспылила Гортензия Степановна, решив показать своему бывшему соратнику зубки, — я буду защищать сама.
— Не горячитесь, Гортензия Степановна. Организуем мы вам персональную пенсию, проводим коллективно, как ветерана, будете по старой памяти приходить ко мне в гости пить чай и давать советы. Подумайте дня три, хорошо?
— Хорошо, — произнесла Гортензия Степановна со значением. И злорадно подумала: «Посмотрим — кто кого. Посмотрим, кому будет хорошо».
В кабинете у директора Гортензия Степановна еще не осознала, чем ей грозит уход на пенсию. Просто в ней проснулось чувство защитного противоречия: если ее место забирают, значит, отдавать нельзя. Но уже вскоре, когда представила, что должна будет лишиться всех маленьких, но чувствительных для души благ, престижных появлений на вернисажах, заискивающих улыбок художников, возможности купить себе по себестоимости в Доме моделей новое платьице, да и просто того, что ее узнают на улицах, в аптеке, в обувной мастерской, в булочной — ведь пройдет год, другой — и забудут, увлеченные новым кумиром! — и когда она представила себе, что лишится всего того, что она со своими средними способностями добивалась всю жизнь, тут ей стало по-настоящему обидно.
Уже давно ей стало казаться, что работа дорожит ею. Когда из ее репортажа начальство вырубало несколько фраз, она устраивала истерики в кабинетах, ее отпаивали, она кричала, что завтра же подаст заявление об уходе, что не может работать в организации, где не дорожат устремлениями интеллигенции, она кричала, что не выйдет в эфир, ее уговаривали, приносили стакан с водой или рюмку с валерианкой, она давала себя уговорить, пудрила нос, рисовала брови и выходила в эфир, тонко и интеллигентно улыбаясь, говорила все, как надо и что надо. И вот теперь она всего этого может лишиться. Она подумала также, что на сто двадцать рублей пенсии ей будет тяжело одеваться и жить, как она привыкла, но это ее мучило меньше. Больше всего ее волновала мысль: а чем она будет заниматься? Ведь она так привыкла к той суете и мельтешению, которые составляли часть ее работы, принимать за саму работу и за свою внутреннюю жизнь. Чем она на пенсии заполнит дни?
Волну общественного возмущения, о которой она мстительно думала в кабинете директора, организовать оказалось не так легко. Знаменитые художники, что ходили в почитателях ее объективного и бойкого таланта и на которых она решительно надеялась, в последнюю минуту скисли, неуклюже сославшись на различные причины. Но все же несколько легковозбудимых слабаков по телефону прорвались к директору через секретарш и принесли ему свои косноязычные демарши, которые явно директора не сломили.
Гортензия Степановна попыталась организовать новую волну, толкнулась в одни двери, в другие, и в этих хлопотах как-то немножко поостыла и начала свыкаться с необходимостью сворачивать свою общественную деятельность. Видимо, на эту реакцию и рассчитывал опытный директор, за свою жизнь обламывавший и не такие характеры. По крайней мере, когда через три дня в телефонной трубке раздался его воркующий, похохатывающий начальственный басок, то Гортензия Степановна слушала его внимательно и гнев уже не бросался ей в голову, лишая способности думать и выбирать. Директор определенно был специалистом по человеческой душе и знал, за какую ниточку потянуть.
— Матушка Гортензия Степановна! — начал он. — Ты прости меня, старого дурака, за резкость и неделикатность, но пора что-то решать. Я ведь сам, — директор не дал ей вклиниться в его речь и продолжал в прежней отеческо-раздумчивой манере, — я ведь сам после твоего ухода разволновался и подумал, что пора двигать и мне на пенсию. Через полгода стукнет семьдесят шесть, тут и понесу начальству заявление. Так что в свете открывшихся обстоятельств подумай как следует. Пока я сижу на своем месте, персональную пенсию я тебе выхлопочу. А придет на мое место новый, он тебя не знает, свою команду приведет, смотри, останешься на бобах.
«А может быть, старик и прав, — подумала Гортензия Степановна, — старость штука серьезная. Пока он в силе, надо воспользоваться, примкнуть… Свет у меня на работе клином сошелся? Главное, получу персональную пенсию, а потом что-нибудь придумаю…»
Выученный историей Гортензии Степановны Евгений Тарасович не только в театре, но и дома о своем приближающемся шестидесятилетии старался не упоминать. Никакого юбилея, все шито-крыто, выпили на квартире вместе с ближайшими знакомыми по рюмочке, Гортензия Степановна испекла пирог, скромно повеселились и к одиннадцати часам вечера уже разошлись.