Мир тесен
Шрифт:
Радченко останавливается, сверяется с компасом, осматривается и, как мне кажется, принюхивается. Знаете, кого он напоминает? Вы читали о средневековых ведунах, чувствовавших под землей течение воды? О рудознатцах, ощущавших под ногами, в недрах, залежи руды? Вы совершенно правы: случалось, что их сжигали на кострах. Вот на такого рудознатца похож Федюня Радченко. Он у нас кабелезнатец. Это, скажу я вам, тоже прирожденный дар.
Он перемещается шагов на двадцать влево, потом еще немного — и говорит, тыча пальцем себе под ноги:
— Тут.
Разметив трассу, мы начинаем пилить полуметровый
— Чего у тебя нету, Земсков?
Оказывается, я не только в мыслях, но и вслух…
— Ничего, — говорю, отдуваясь. — Все у меня есть.
— Все есть, — повторяет он, насмешливо кривя рот. — Даже баба.
Я хлопаю глазами, не знаю, что ответить. У меня «есть баба»? Так называется то, что у меня происходит с Катей Завязкиной? Да ведь ничего особенного не происходит — ну, в том смысле, который вкладывает в эти слова Саломыков. Ох, Катя… Иногда кажется, что она влюблена в меня… ласково глядит, разрешает сорвать поцелуй… шуточкам моим смеется… А другой раз — неприступная крепость, окруженная глубоким рвом равнодушия.
Нету! — бью я пешней по льду. Нету — у меня — бабы! Нету!
Мы довольно быстро продвигаемся по трассе. Никакого сравнения с прошлой зимой, когда на лед через силу выползала команда дистрофиков. Под вечер, управившись с доброй половиной работы, мы возвращаемся на Лисий Нос — двенадцать человек в маскхалатах, с белым капюшоном на лбу впереди Федюня Радченко.
А зашедшее солнце зажгло на западе немыслимо прекрасный пожар, и круглые облака, повисшие на безветренном небе, будто искусной кистью обведены золотыми ободками. В такие вечера — сидеть на высоком крыльце, неспешно размышлять о безбрежности Вселенной, о смысле бытия…
Уже подходила наша растянувшаяся цепочка к пристани, к барже, вмерзшей в лед, как вдруг начался артобстрел. Зи-у-у-у тррах! Зиу-у-у-трах! Взрывы гремели впереди, и позади, и среди нас; мы, оглохшие, вжимались в снег и лед, — проклятые пушки, проклятая скорострельность, зиу-у-тррах! трах, трах!.. Кажется, прихватили нас… не встать, не поднять головы… кажется, конец…
Только я подумал, что конец, как все стихло. Ни с чем не сравнима тишина, вспыхивающая по окончании артобстрела. Мы подымались, еще не веря в спасение, напряженным слухом ожидая нового свиста снаряда. За пристанью, на станции, что-то горело, валил черный дым. А за нами глухо рокотала канонада: Кронштадт вел дуэль с Южным берегом.
Вдруг я услыхал встревоженные голоса. Кто-то из наших бежал назад, в хвост цепочки, и Радченко бежал, сбросив капюшон с головы. Еще не вполне придя в себя, с отвратительным звоном в голове, я тоже пустился туда, увязая в снежном крошеве.
— Ахмедова убило-о!
Я
— Санки давай! — крикнул Радченко на бегу.
Склянин уже заворотил сани с инструментом, я с ходу подхватил веревку, и мы вместе заспешили. Ахмедов, вечно тащившийся в хвосте группы, лежал навзничь, одна рука подвернута за спину, другая откинута в сторону, лицо и халат черны от крови. Радченко стоял над ним на коленях, пытаясь нащупат пульс.
— Кажется, дышит, — сказал он. — Голову приподымите! — Рванув обертку индивидуального пакета, стал бинтовать Ахмедову голову.
Мы со Скляниным положили Ахмедова на волокушу и потащили к берегу, мы торопились, почти бежали. «Скорей!» — слышали позади выкрики Радченко. Я упал, поскользнувшись, санки занесло, и, подымаясь, я услышал, как Алеша прошептал: «Ай алла…» Но, скорее всего, это был взвизг полозьев по льду.
Бедный Алеша, бедный Аллахверды… Он в последнее время что-то сильно затосковал по дому. По молодой своей жене Гюльназ затосковал, по дочке Айгюн… Я спросил на днях: «Что с тобой, Алеша? Писем давно нет?» Он ответил: «Зачем? Письма есть». — «Так что же ты ходишь чернее тучи?» — «Ничего, — сказал он. И вдруг, подняв на меня карие очи: — Домой хочу…»
Задыхаясь, я волок санки с умирающим Ахмедовым. Или, может, уже все было кончено, и в далеком Азербайджане, среди гор и зеленых виноградников, вскрикнула молодая вдова?..
Мы разыскали в поселке домик санчасти и сдали Ахмедова рыженькой санинструкторше; она крикнула в тесноту и белизну коридорчика: «Миша, еще один раненый!»
А выйдя из домика, я увидел сплошную черноту. Я знал: еще догорал закат. Догорал один из товарных вагонов, стоявших у пристани, и я даже слышал голоса людей и шипение огня, укрощаемого струями воды. Но — перед глазами было совершенно черно. Все исчезло. Исчез Лисий Нос. Была только бездна — и я, одинокий, безмерно измученный, на ее краю. Я сел на ступеньку крыльца. Откуда-то из других миров донесся голос Склянина:
— Ты чего, Борька? Давай вставай.
Я почти не спал эту ночь, напуганный своей минутной слепотой. Ранним утром, еще до завтрака, я побежал в санчасть, и та же рыженькая сестра, очень недовольная тем, что я настойчиво барабанил в дверь, пропищала, что краснофлотца Ахмедова с тяжелым черепным ранением вчера же увезли в Ленинград, в госпиталь. Вечером он был еще жив, а как там сегодня — она не знает. Я спросил, где находится госпиталь, она сказала: «На проспекте Газа» — и захлопнула за мной дверь.
Дымно-багровый рассвет застал нашу команду — одиннадцать человек в белых маскхалатах — на трассе. Мы вгрызались в лед пилами, крушили его пешнями — такой скорости проходки еще не бывало. На лютом морозе вода, к которой мы остервенело пробивались, дымила, как на пожаре, и сразу затягивалась ледком. Мы воткнули в лунку бревно-»коловорот» и, вращая его, выбрали на поверхность канат с «кошкой», с затраленным кабелем. Обед нам привезли на санях в термосах, и суп с разваренной камбалой, или черт его знает с чем, остыл, прежде чем мы успели его выхлебать из холодных мисок.