Мирянин
Шрифт:
Это только Юрасику и ему подобным людям, которые привыкли за долгое время так сильно никому не доверять, что стали упускать очевидное, могла прийти идея свалить все безумия, происходившие с нами, на Олесю Крапивницкую. Для меня, повторяю, все его версии выглядели абсурдными, хотя с определенной точки зрения мне лично не бесполезными. Но об этом я сейчас не расскажу. В своем месте и в свое время. Иначе не интересно.
Тем временем по «черной» лестнице, то бишь служебной, мы достигли третьего этажа. И чем далее вперед мы продвигались, тем медленнее и тягостней Юрася переставлял свои упитанные, короткие ножки. Загребал о пол кроссовками, сопел угрюмо и, как мне казалось в полумраке, косился на меня опасливо. Однако вскоре мы вышли в коридор. Не то чтобы сразу, а сначала Юрасик выглянул из дверей, с минуту крутил башкой по сторонам. Потом шепотом вскрикнул: «Давай!» – и побежал к своему номеру. То есть это я так подумал, что к своему. Рванул за ним следом и уже начал тормозить к нужной двери, как вдруг понял, что пыхтящий локомотивчик
– Ты что, нарочно шумишь?! Твою ж… – Дальше можно без комментариев.
– Сам не ори. Не видишь, упал я, – в ответ зашикал я на Юрасика.
– Так вставай. Еще, не дай бог, засекут, тогда полный… – более миролюбиво прошептал Талдыкин и даже протянул мне руку, помогая подняться.
Я уже ни о чем не стал спрашивать, пусть ведет меня, куда хочет. Как-то вдруг весь наш поход показался мне с забавной стороны, и тайна, что напустил Юрасик, приятно щекотала мои нервы. Да и что это могла быть за тайна? Я следовал примитивной натуре своего напарника по ночному приключению и разгадку предполагал простейшую. На Талдыкина внезапно накатил стих правдоискателя, и теперь мы, двое взрослых и где-то даже солидных мужчин, крадемся в комнату мирно спящей девицы под покровом ночи, чтобы напугать ее внезапным появлением и произвести допрос. Видимо, начитавшись шпионских комиксов, Юрасик полагал, что от стресса, вызванного нашим незваным вторжением, перепуганная Олеся тут же признается во всех грехах. Я не стал его разочаровывать, если бедняге так легче, пусть себе забавляется. Мое же дело, как я себе его представлял, было – не допустить, чтобы Талдыкин перегнул палку, то есть не нанес Олесе оскорбления действием, ну и, по возможности, не матерился через меру. Я лишь предупредил Талдыкина об одном, прежде чем постучал в дверь к Крапивницкой:
– Не проговорись только, кто такая на самом деле Вика. Если она не знает, то и узнавать ей незачем. Да и никому не надо.
– Не беспокойся, – зловеще отозвался Талдыкин мертвецки-холодным тоном. – И не стучи, балда, там открыто… Заходи, только тихо. И свет не вздумай включать!
Мы на цыпочках вошли в крошечный коридорчик и остановились у платяного шкафа. И тут Юрасик меня удивил, он вдруг заговорил со мной обычным, полным голосом, разве немного тише, чем всегда. Я сначала даже не понял, что он мне сказал, так удивился. Это выглядело со стороны, словно мы с ним вошли в совсем пустой номер, без обитателей, которых можно разбудить, или опасаться, что они тебя услышат. Наверное, подобным образом между собой общаются ночные воры, когда знают: в квартире никого нет и в излишней осторожности не предвидится нужды. Вот и Талдыкин вел себя так, словно Олеся не являлась больше временной хозяйкой этого жилого гостиничного помещения, и ее вообще здесь не присутствовало. Я инстинктивно сделал несколько поспешных шагов вперед, на достаточное расстояние, чтобы оглядеть и гостиную, и спальню через распахнутую дверь. Олеси действительно не было. Окна, не зашторенные почти никак, пропускали снаружи слабый свет от береговых фонарей, и я очень ясно видел пустую, не разобранную кровать, и вообще, в комнатах не было признака человеческого бытия. Не хватало как бы ощущения живого существа, чье даже невидимое глазу местонахождение выдается мелкими движениями, намеком на дыхание, или украдким взглядом тебе в спину, или еще каким-то магнетизмом биологического, родственного тела. Этот же номер сообщал о себе, как о совершенно свободном от присутствия человека пространстве, безлюдном и равнодушном, в котором некого искать и ждать. Вот тебе раз! И я невольно и негромко окликнул эту бесчувственную пустоту:
– Олеся? Ты здесь? Не бойся, это я, Леша. И Юрий Петрович со мной. – Игры в конспирацию вдруг показались мне сущей нелепицей, а пустоту и тишину, делавшиеся чем дальше, тем страшней, нужно было остановить.
– Не зови, не стоит, – одернул меня Юрасик. Он тоже вошел следом за мной в гостиную комнату. – Олеська, она здесь. А ты сядь и не кричи пока. Еще успеешь наораться.
Я сел в кресло, а Юрасик опустился рядом на диван. И не развалился, как имел обыкновение это делать всегда, а подпер ладонями щеки, наклонился вперед, и локти его уперлись в коленки. Поза мыслителя в квадрате, подумал я про себя. Но это была последняя шутливая и игривая интонация в моей голове.
– Я тебе все покажу. Сам. Только погоди маленько. Дай с духом собраться. И еще вот что, Лексей Львович, ты помни мои слова. Все время помни. Я не хотел, жизнью детей моих, что остались, клянусь: я не хотел. А когда в себя пришел, поздно было. А ты дальше поступай со мной, как решишь. Я хоть и за помощью к тебе шел, но все ж понимаю: в таком деле нельзя против совести. Так что… в случае чего… я не в обиде. Ты это тоже помни.
Я не могу, а скорее не хочу покривить душой и сказать, что с этой минуты, как Юрасик заговорил, я перестал вообще что-либо соображать. Как раз наоборот,
– Юрий Петрович, тебе, само собой, видней, когда и чего показывать. Но нельзя ли поскорее? Не то чтобы я куда спешил, напротив, целиком в твоем распоряжении. Но и ты пойми, меня сию минуту кондрашка хватит от твоей таинственной трагичности. Давай к делу.
– Чего там, к делу! Дело, оно уж сделано, – безнадежно сказал Юрасик и поднялся с дивана: – Пошли со мной. Только сразу не кричи. Впрочем, ты мужик крепкий.
Я прошел за Талдыкиным, как цыпленок в поводу у курицы, и мы остановились у порога ванной комнаты. Юрасик первым шагнул внутрь и нащупал выключатель. Потом втащил меня и закрыл за нами дверь, наверное, не желал, чтобы свет сочился наружу. От электрической вспышки я на секунду зажмурился и потому, когда открыл глаза, не сразу сообразил, что вижу перед собой.
Это была ванна, полная воды. Обычная гостиничная ванна, широкая и с джакузи, какие принято устанавливать в дорогих люксах. Только электроника не работала, и на поверхности не пробегали бурлящие пузыри, и пена, мыльная и душистая, давно осела, расплылась мутными маслянистыми кругами по поверхности остывшей водяной глади. Ровной, ничем не нарушаемой. Не слишком прозрачной, но вполне позволявшей видеть все. Эта ровная вода выглядела теперь как стеклянный саркофаг, присыпанный пылью веков, в нее можно было заглянуть и обнаружить погребенное тело, как бы залитое таким же расплавленным стеклом и от этого неподвижное. Потому тело и не производило впечатления плавающего, а скорее замурованного, что равновесие между ним и водой уже устоялось. И можно было пересчитать каждый волосок – прическа расплылась, распалась, будто расчесанная неведомым препаратором. Красивая смерть, как реклама загробного мира. Я только спустя изрядно времени понял, что заключенное в водном коконе тело – абсолютно голое, и, возможно, мне, мужчине, пялиться на него неприлично даже на мертвое. Но никакого стыда не ощутил. Ведь и вправду было красиво, и, кроме того, это уже было не тело, а его отражение, картина, какие висят в музеях и галереях, с одним лишь эстетическим смыслом, без всякой физической функциональности. Я даже не сразу осознал весь ужас того, на что смотрел. Именно потому, что в этой плавучей и пластичной смерти не было ничего пугающего. Даже распахнутые настежь глаза не вызывали во мне панического страха, поскольку смотрели отвлеченно в небеса, и впервые взгляд их был торжественен и уверен.
Я знал, что передо мной утопленница, и я знал, что это Олеся. Но вовсе не собирался кричать, как предполагал обо мне Юрасик. Я просто стоял и смотрел. И если бы Талдыкин не обратился ко мне первый со словами, так бы и продолжал созерцание, потому что я определенно ощущал – то, на что я обращаю сейчас свой взгляд, редко дается увидеть и раз в жизни. И что спешка здесь кощунственна и неуважительна к явлению природы, которое случается очень часто и с каждым в свой срок, но лишь иногда бывает столь прекрасным.
– Я не хотел, – сказал все то же самое Талдыкин. Его, видно, заклинило на одной-единственной мысли: – Я не хотел.
– А зря. Может, это самое чудесное, что было в ее жизни. Стать украшением вселенной хотя бы и напоследок, – еще витая в облаках созерцания, вымолвил я.
– Ты что, Лексей Львович? Тебе плохо? – в ужасе глядя на меня, прошептал Талдыкин.
Он, конечно, ничего не понял и не мог понять, а объяснять было бесполезным делом. Эстетика смерти, одно это понятие могло бы свести его с ума, и без того недалекого. Талдыкин ждал от меня слов или поступка, не знаю. Я ничего не хотел говорить, хотя знал – очень скоро придется. В моей душе совершенно не появлялось даже оттенка жалости к мертвой девушке, и не было страха или отвращения к человеку, ее погубившему, хотя он стоял совсем рядом, за моей спиной. Единственно, чего я действительно желал, это уйти отсюда и лечь спать, потому что водная и красивая Олеськина смерть, она, может быть, именно своим совершенным воплощением, не вызывала у меня ничего, кроме равнодушия к большим страстям, которые теперь требовалось проявлять. Я ощутил усталость от одной мысли, что сейчас придется спрашивать Талдыкина, а потом… А действительно, что потом? Тут я очнулся.
– Как это произошло? – задал я наконец вопрос, которого Юрася давно ждал. И заодно плотно прикрыл дверь ванной. Лишний свет, действительно, ни к чему.
– Случайно, – тупо и без малейшего энтузиазма, эхом отозвался Юрасик. Словно пожалел сейчас о моем присутствии с ним рядом.
Но видно, тут же одумался. Не зря же звал, не зря тащил меня среди ночи к утопленнице, значит, надеялся на что-то. И Юрася рассказал, уж как умел:
– Понимаешь, Лексей Львович, очень хреново мне было… как про Вику я узнал. Так хреново, что думал: сейчас кинусь с балкона. Чтоб костьми вдребезги. А потом раздумал – третий этаж, не убьюсь. Да и ты не велел, помнишь? Тогда, из-за двери. Потом хотел напиться через силу, но такая чума в душе была, что понял я – бесполезно и это. Сидел себе, сидел. Уже стемнело. Не знаю, о чем я думал. Наверное, ни о чем. Странно, правда? Наворотил в своей жизни, будьте нате, а голова пуста. Разве так бывает?