Московиада
Шрифт:
Но это я во всем виноват. Я накликал этот дождь, совершив сегодня утром, в душевой, магическое действо с неведомой темнокожей жрицей. Так мне и надо. Я горжусь этим.
Подходишь к столику, где твои побратимы по перу обновили еще раз трехлитровую банку, опять наполнив ее.
— И поэтому я наполовину, — заканчивает Юлий Цезарь долгий и запутанный рассказ о своей национальной принадлежности.
Пора бы уже отсюда выгребать. Разговор с друзьями попал в коллаптическую безысходность. Никто толком не понимает, что хочет сказать, но каждый что-то говорит. Это скорей разговор четырех имбецилов, которым просто нравится произносить определенные слова — прекрасные, возвышенные,
И дождь, дождь, который не утихает, и рожи, рожи, их все больше, они размножаются делением и плавают вокруг вас, как рыбы, глубоководные плоские рыбы со дна самых черных океанов.
Но все ворота уже распахнуты, и вы стоите на сквозняке, на лютом азиатском ветрюгане, который сносит пену со столов и банок. Эта страна еще производит кое-что. Например, летящую пену с кислым тошнотным запахом.
Тебе плохо, фон Ф. Тебя знобит. И тошнит немного. Пора бы уже отсюда выгребаться. «Детский мир» ждет, Кирилл ждет, Украина ждет, измучившись без своей газеты в Москве, а ты тут треплешь глупым языком о святой обязанности каждому идти своим отдельным путем. Ибо что объединяет тебя с узбеком за стеной, кроме стены? С узбеком, который вечно готовит плов и потом заманивает на его жирный запах не одну голодную студентку. И запихивает ее пловом, набивает ее пловом, как пугало опилками, и она цепенеет, делается пугалом, и тогда он жарит ее, а у нее изо рта, и из ушей, и из носа сыплется плов. И что объединяет тебя с Худайдурдыевым, понурым и толстым, как евнух, в связи с чем кое-кто называет его «худой Дурдыев», с туркменом, который каждый вечер, ровно в девять, в спортивных штанах вырастает перед телевизором, потому что нет жизни ему без программы «Время»? И что объединяет тебя с Ежевикиным, входящим в чужие комнаты без стука, так как считает себя хозяином всех просторов — от Карпат до Тихого океана? И что объединяет тебя с Благолеповым, у которого тесть — генерал Кагэбэ, но, несмотря на это, Благолепов пишет духовные стихи про Сергия Радонежского, дышит по системе йогов и называет себя учеником Рериха, хоть на самом деле все уверены в том, что он стукач? И что объединяет тебя с Шурой Гороховым, который ищет универсальный знак бытия так, что забывает отдавать занятые деньги? И что объединяет тебя с Олегом Сексопатологом, который выучил французский язык только для того, чтобы читать «Войну и мир» в оригинале? И что объединяет тебя с Пашей Байстрюком? Что объединяет тебя с каждым из них и со всеми другими?
— Каждый из нас одинаково дышит, пьет, любит, воняет, — произносит нечто тайное Юра Голицын.
— Значит, мы созданы для того, чтобы быть вместе. Мир объединяется во имя общечеловеческих ценностей, — вторит ему Ройтман. — А мы?
— Тебе легко про это булькать, помня, что, на всякий случай, где-то там, на Ближнем Востоке, у тебя есть свое государство, свое отдельное государство…
— А государство — это монстр, это стихийное бедствие, — потрясает хемингуэевской бородой Цезарь.
— Почему вы, националисты, так стремитесь разбежаться? — спрашивает Голицын. — Почему вдруг всем так припекло расстаться? Ведь у нас много общих детей! Ведь это великое свидетельство братства, когда все вместе делят общую беду. Почему, националисты, скажите мне?
Каждую из высказанных фраз он четко отделяет иканьем.
— Если бы я был националистом, я ответил бы тебе, — медленно и выразительно говоришь ты, даже слишком медленно, слишком выразительно. — Но какой из меня националист, когда я тут с тобой пью пиво?
Эта логика несокрушима. Голицын подает тебе руку и долго сжимает твою. Он славный парень. В нем нет
— Вчера вечером я подумал о том, что Бога нет, — грустно информирует Ройтман.
— Вчера вечером? — удивляется Воробей. — Ты обязан думать так всегда. Согласно уставу твоей блядской партии, к которой принадлежишь…
— При чем тут партия? Дело не в этом. Я подумал, что Бог, настоящий Бог, а не надуманный, фиктивный, никогда не допустил бы существование наций…
— Как не допустил бы чумы, сифилиса, ядерной бомбы, — соглашается сизоносый выпивоха, который вынырнул на минутку возле вашего столика и поплелся куда-то дальше.
— Ибо нации — то, что не дает человечеству быть добрым и светлым, — продолжает Ройтман. — Это то, что делает нас узкими и завистливыми, наполняя нас говном. Как много черной энергии накопилось всюду только потому, что существуют нации…
— И еврейская тоже? — подмигивает Воробей.
— Любая, и не надо меня на этом ловить!
— А я тебя и не ловлю. Ты уже давно пойман. Потому что ты до сих пор не вышел из своей преступной партии. Ты говоришь про черную энергию и делаешь вид, будто не видишь ее первоисточника. Какого хрена ты до сих пор оттуда не вышел? Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но как ты мог не выйти после этих человеческих кишок, намотанных на гусеницы танков? — глаза у Юлия Цезаря пьяные, но пытливые.
— При чем тут партия? Везде есть свои подлецы. В других партиях — свои подлецы…
— Другие партии на танках не ездят, — успевает выпалить Голицын между двумя очередными иканьями.
— Так еще поездят, — поднимает голову спящий за соседним столиком офицер с маленькими танками в петлицах.
— Я запретил бы все партии.
— И я.
— И я тоже.
— А тех, которые стали бы создавать партии в подполье, вы, наверно, пересажали бы? — ехидно интересуешься ты.
— Я бы уничтожал их, как тараканов, — кивает головой инвалид с дырявой гармошкой в руках. — Уничтожал бы, как тараканов, — к чему-то повторяет он.
— Вот такие из них демократы, — говорит на это бритоголовый кришнаит, завернутый в розовую простыню.
— Вот такие из них демократы, — повторяет за ним воробей, только не Арнольд Воробей, а маленький серый птенчик, который скачет себе между столиков и что-то там поклевывает в пивных лужах.
— Мы вчера говорили о чем-то подобном. После коньяку, кажется. — Ты трешь горячий лоб, будто все время забываешь. — Мы вчера про все это говорили, так же как и позавчера. Потому что мы каждый день квасим, вот уже скоро два года, а от этого пробуждается наша гражданская активность… К тому же теперь свобода слова. И оказалось, что при свободе слова — одного, отдельно взятого слова, — мы можем говорить только одно и то же. Но каждый день. Вот уже два года ты, Цезарь, пытаешься выяснить, почему Боря никак не выйдет из партии. Ты, Юра, убеждаешь, что не надо разбегаться. Ты, Ройтман, каждый день говоришь о несуществовании Бога. Теперь послушайте один раз, елки-палки, меня. Как самый младший, я молчал два года. Дайте мне слово. Одно слово.
— Дайте парню слово! — твердо требует инвалид с гармошкой. — Ну, дайте ему слово! Слышите?!
— Интересно, интересно, — поднимает еще одну голову, такую же пьяную, трехголовый офицер.
— Эй, заткнитесь, мудозвоны! Все слушают! — перекрывая баритоном шум дождя и рев пивбара, произносит один из присутствующих священников. Борода и усы его сплошь обляпаны пеной.
— Говори, — шепчет исполинский сом, украдкой выглядывая из-под плаща какого-то ихтиолога.
И ты слышишь, как вдруг все замолкает. Не только территория под пластиковой крышей, отгороженная колючей проволокой, но и самые далекие глубины пивбара. Только дождь никак не перестанет. Ну и хрен с ним.