Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
– Как кто? Комсомольцы, коммунисты!
– А что ты про их жизнь на этих стройках знаешь?
– Как что? Что было трудно, но интересно, весело, они же энтузиасты…
– Да брось! Вот ты у нас идейная. Сколько дней в году ради счастья других ты в сорокаградусный мороз готова киркой вечную мерзлоту долбить? День, два, неделю? Уж ты поверь мне. Я как раз такой вот энтузиасткой была, по собственной инициативе целину поднимать поехала. Кстати, нас немного таких идейных было. Несколько тысяч на всю страну. Приехали, осмотрелись в чистом поле, переночевали пару ночей у костра и домой запросились, а нельзя! Паспорта председатель сельсовета отобрал и не отдает, денег тоже не платит. Просто так уехать нельзя, да и до станции пешком за месяц не дойти, вот и живи-работай. За два года
– Но при чем же здесь солдаты? На стройках пятилеток коммунисты и комсомольцы работали!
– Ерунда! На стройках этих бывшие солдаты, крестьяне, рабочие, ученые, даже артисты работали, причем голыми руками и под конвоем. А коммунисты с комсомольцами их с пулеметами охраняли, чтоб не разбежались, потому что государству нужна была рабочая сила, покорная, не рассуждающая, к тому же бесплатная, проще говоря, рабы. Вот они-то и совершили экономическое чудо, которым потом весь мир восхищался. А про энтузиастов журналисты и писатели сочинили, чтоб их самих под конвоем на эти стройки не отправили. И неважно, хороший ты работник или плохой, умеешь киркой вечную мерзлоту долбить или нет. «Не умеешь – научим, не хочешь – заставим», – говорил у нас в Казахстане председатель колхоза. Там у нас много таких было, кого по ложному доносу или просто без всякого доноса арестовали, измучили побоями и голодом, сломали волю и в концлагеря ради светлого будущего работать отправили.
Мне хотелось отвернуться, забиться в угол, закрыться руками от слов, которые мама, как пощечины, швыряла мне в лицо. В них была такая убежденность, что я не сомневалась в том, что она говорит правду. Но если прошлое я еще готова была отдать ей на растерзание, в конце концов, я ведь не жила тогда, – то будущее, мое будущее? Его я готова была защищать любой ценой.
– Концлагеря были в фашистской Германии. Тебе просто не повезло, вот ты и озлобилась. Не сомневаюсь, что в других местах лучше было! У вас председатель сволочной был.
Мама тяжело вздохнула.
– Да нет! Мне самой очень хотелось в это верить, но не получилось. Концлагеря я своими глазами видела. И людей, которые по десять, двадцать лет в них отработали. Многие после освобождения в наш колхоз работать устроились. Такие же герои целины, как и я, только без медалей и надежды когда-нибудь оттуда вырваться.
– И ты лично с ними общалась?
– А как же. Например с твоей бабушкой.
– С Марусей?
В мамином взгляде мне почудилась тень раскаяния.
– Да нет. У тебя ведь еще одна бабушка была, мать твоего отца. Вот она и порассказала, как ей в лагере жилось. Чудо, что жива осталась! Она медсестрой была, после нескольких лет на лесоповале ее в туберкулезный барак перевели. Тысячи людей на глазах у нее погибли. И если уж кому я в жизни и верила, так это ей. Такого нарочно не придумаешь.
Мама помолчала и заговорила вновь:
– Понимаешь, Сталин хотел богом на земле стать, а для этого саму память о том, что было до него, надо истребить. Он ведь даже Ленина в сторону отодвинул, потому что не хотел ни с кем славой делиться. Но как же в целом народе память уничтожить? Для этого нужно было сделать так, чтоб люди даже детям своим боялись хоть одно слово о прошлом сказать. А те, кто не боялись, должны были на каторге умереть. И умерли. Миллионы. Но в рабов превратили не только их. Рабами стали и те, кто на воле остался. Даже мои родители. Впрочем, нет! Конечно, они боялись лишнее слово сказать, но человеческое достоинство отстаивали по-своему: не подписывали писем, клеймивших родных братьев как «врагов народа», не лезли на трибуну, не призывали к мировой революции. Большевики, а потом Сталин только ведь о ней и думали. Весь мир хотели завоевать, все человечество на колени поставить.
Никогда в жизни я не видела маму такой! Лицо ее было и скорбным, и вдохновенным. Оно светилось отвагой и решимостью. В ту ночь я не до конца поняла ее состояние. Лишь повзрослев, я догадалась, что в ту ночь, решившись наконец рассказать мне правду, она переживала, может быть, самые важные минуты своей жизни.
– А где она сейчас? – вставила я наконец вопрос, который давно уже вертелся на языке, да было страшно маму перебить.
– Кто?
– Да бабушка моя!
Мама виновато моргнула.
– Не знаю. Может, жива еще. Отец твой отказался ее признать, прогнал, когда она к нам в Казахстан приехала. Он не помнил ее. Ему ведь всего три месяца было, когда родителей арестовали. В колонии его приучили родителей ненавидеть, а тут вдруг мать из лагеря вернулась. Он так испугался! Подумал: «А вдруг снова всех сажать начнут? Тогда и меня заодно с ней».
Наконец-то мое негодование нашло достойный выход.
– Какой же он подлец!
– Да не подлец он, Оля, а несчастный человек. Сирота. Волчонок, выросший в клетке, который незнакомую руку кусает, даже если та его погладить хочет. Тебе этого не понять. Ты с родной матерью выросла. А он свою прогнал, хоть в глубине души потом и раскаивался. Когда ты родилась, я собиралась тебя Машей назвать в честь своей матери, а он меня опередил и назвал тебя Ольгой. Может, надеялся, что ему за это его грех простится.
– А дедушка где?
– Его я не видела, он погиб в первый же месяц после их с Ольгой Петровной ареста.
Горе росло во мне, как огромная черная туча, заслоняя мечту о прекрасном будущем. Я представила себе дедушку и бабушку, о которых прежде никогда даже не задумывалась, и мне стало жалко их, и себя, и всех тех, о ком рассказывала мне мама. Но особенно мне было жаль бабушку, в честь которой меня назвали.
– Мам, а какая она была?
– Больная, усталая, любящая.
– Но почему же мы с ней не общаемся?
Мама отвела глаза.
– Сама не знаю. После развода я ей пару писем написала, а потом перестала – забыть обо всем хотелось. Да и твои идеалы раньше времени рушить не могла. Трудно жить без них, Оля. Страшно. Думала, потом когда-нибудь все тебе расскажу. Вот, видать, время и пришло.
Мама смолкла. Казалось, она рассматривает подтек на обоях, но я знала, что в этот момент она где-то далеко от меня. За окном светало. Скоро выйдут на маршруты первые автобусы, от подъездов потянутся к остановкам ручейки рабочих и служащих, город очнется, жизнь пойдет как ни в чем не бывало, но как же быть мне? Во что верить? Почувствовав мою растерянность, мама вернулась ко мне из своей неприветливой юности, отерла мягкой ладонью слезы и сказала:
– Не плачь, Оля, нам с тобой повезло. Мы можем жить и радоваться тому, что есть хорошего на свете: природе, книгам, тому, что у нас есть дом, друзья, тому, что не все на свете сволочи. Это ведь и есть жизнь. Хорошая или плохая, а все ж лучше той, что досталась нашим родителям. Но верить в лживые идеалы я больше не хочу и тебе не позволю. Те, кого во имя их уморили, не вернутся и не расскажут правды внукам. Люди ведь и сейчас боятся лишнее слово сказать. Расскажи я своим ученикам все, что сегодня тебе рассказала, да меня в тот же день с работы уволят. Никому, запомни! Никому, кроме самых близких людей, даже сейчас нельзя правду сказать. Знаю, что с ней жить еще тяжелее, но когда-нибудь ты поймешь, что иначе я поступить не могла. Только не думай, что я Родину не люблю! Я лживую эту власть ненавижу, я зажравшихся партийных начальников, подхалимов, наушников, карьеристов, которые, чтоб на ступеньку по служебной лестнице подняться, по головам идти готовы, презираю, а простых людей, Оля, презирать нехорошо. Им сочувствовать надо.