Моя двойная жизнь
Шрифт:
Увы, увы и еще раз увы! Актеры — жертвы рекламы. Те, что познают радости и тяготы славы после сорока лет, умеют обороняться: им известны все ловушки, все рытвины, скрытые под цветами; они могут обуздать чудище рекламы, этого спрута с бесчисленными щупальцами, который выбрасывает свои липкие отростки направо-налево, вперед-назад, вбирая в себя с помощью тысяч своих ненасытных насосов всякую всячину: сплетни, наветы, похвалы, с тем чтобы изрыгнуть все это на публику вместе с черной желчью. Но те, что попадаются на удочку славы в двадцать лет, ничего еще не знают
Помню, когда ко мне впервые пришел репортер, я встрепенулась и зарделась от радости, словно петушиный гребешок. Мне было семнадцать лет, и я играла в свете «Ришелье» с огромным успехом. Тот господин явился в дом моей матери и начал спрашивать меня о том о сем, потом опять о том… Я охотно отвечала. Меня распирало от гордости и волнения. Он записывал за мной. Я смотрела на маменьку, и мне казалось, что я стала выше ростом. Я должна была поцеловать маменьку, чтобы не потерять голову и скрыть свою радость. Наконец господин поднялся, протянул мне руку и удалился. Я принялась прыгать и кружиться по комнате, повторяя: «Три пирожка, горит моя рубашка», как вдруг дверь распахнулась и тот же господин сказал маменьке: «Ах, сударыня, я забыл: вот квитанция на подписку, сущая безделица, всего шестнадцать франков в год».
Маменька скачала не поняла. Я же так и осталась стоять с открытым ртом, не в силах переварить свои «пирожки». Маменька заплатила шестнадцать франков и принялась утешать меня, гладя по голове, так как я расплакалась.
С тех пор я была отдана во власть чудища, и по сей день меня все еще обвиняют в том, что я обожаю рекламу.
Подумать только, ведь я заслужила право на рекламу своей чудовищной худобой и хрупким здоровьем! Не успела я дебютировать, как на меня посыпались эпиграммы, каламбуры, шаржи. Стало быть, я сделалась такой тонкой, тщедушной и слабой лишь для того, чтобы создать себе рекламу? И ради этого же я по полгода валялась в постели, напускала на себя хворь? Нет, мое имя прогремело куда раньше, чем я приобрела подлинную известность.
Как-то раз в день открытия сезона в «Одеоне» давали «Мадемуазель Айссе». Флобер, близкий друг автора пьесы Луи Буйе, представил мне атташе английского посольства.
— О, да я вас давно знаю, мадемуазель! — сказал тот. — Ведь вы та самая палочка с губкой на конце!
Он намекал на только что опубликованную карикатуру, которая вдоволь повеселила ротозеев.
В то время я была еще ребенком и ни от чего не переживала, ни о чем не тревожилась. К тому же врачи подписали мне смертный приговор. Поэтому мне было все равно, но врачи обманулись, и двадцать лет спустя мне пришлось сразиться с чудищем.
11
Возвращение «Комеди» в родные пенаты стало событием, но событием тайным. Наш отъезд из Парижа был шумным, веселым и широко разрекламированным; наше возвращение — конспиративным: печальным для неоцененных, досадным для неудачников.
Не прошло и часа после того, как я переступила порог своего дома, как мне доложили о визите нашего директора Перрена. Он принялся ласково журить меня за то, что я махнула рукой на свое здоровье, а затем заметил, что я устраиваю вокруг себя шумиху.
— Да разве я виновата, — вскричала я, — что я такая худышка, что у меня такая шапка волос, да к тому же еще курчавая, и что вдобавок у меня на все есть свое мнение?! Допустим, что в течение месяца я буду глотать мышьяк и раздуюсь как бочка, потом обрею голову на манер арабов и на все ваши речи буду отвечать только «да» — ведь и тогда все скажут, что я стараюсь ради рекламы!
— Нет, деточка, — ответил Перрен, — вы не правы: люди могут быть и толстыми, и тонкими, и бритыми, и косматыми, и отвечать и «да», и «нет».
Я была ошеломлена справедливостью этого утверждения и внезапно осознала ответ на все свои «почему», которыми задавалась долгие годы. Я была так безнадежно далека от золотой середины: всего у меня было либо «слишком много», либо «слишком мало». И я чувствовала, что с этим ничего не поделаешь. Я открылась Перрену, признав его правоту.
Он воспользовался моим порывом благоразумия, чтобы прочитать мораль, и напоследок посоветовал мне не появляться в «Комеди Франсез» на церемонии по случаю возвращения. Он опасался выпадов в мой адрес.
— Люди настроены против вас, зря или не зря, как сказать, и там, и здесь есть доля истины, — говорил он с присущим ему лукавым и любезным видом.
Я слушала без возражений, и это несколько озадачило его, ибо наш директор был спорщиком, а не оратором.
Когда он закончил, я промолвила:
— Вы сказали мне слишком много вещей, которые меня возбуждают, дорогой господин Перрен, ведь я обожаю драку. Я приду на церемонию. Смотрите, меня уже предупредили: вот три анонимных письма. Прочтите-ка вон то, самое миленькое.
Он развернул бумагу, надушенную амброй, и прочел следующее:
«Несчастная скелетина, не вздумай казать своего жуткого жидовского носа на послезавтрашнюю церемонию. А то как бы он не послужил мишенью для всех яблок, что запекают сейчас в нашем славном городе Париже по твою душу. Скажи, чтобы в газетах написали, что ты харкаешь кровью, и лежи себе в постели, раздумывая о последствиях наглой рекламы. Зритель».
Перрен брезгливо отшвырнул письмо.
— А вот и два других, — сказала я ему, — но они слишком грубые, я пощажу вас. Я буду на церемонии.
— Ладно! — промолвил Перрен. — Завтра мы репетируем. Придете?
— Приду.
На следующий день во время репетиции актеры и актрисы не горели желанием выходить на сцену вместе со мной, хотя очень любезно скрывали это.
Но я заявила, что хочу выйти одна, вразрез с заведенным порядком, ибо никто, кроме меня, не должен страдать от дурного настроения публики и козней моих врагов.
Зал был битком набит.
Занавес поднялся, и начало церемонии было встречено бурными овациями. Зрители были рады вновь увидеть своих любимых артистов. Актеры выходили по двое, держа пальмовую ветвь или венок, предназначавшиеся для украшения бюста Мольера.