Моя пятнадцатая сказка
Шрифт:
И в кладовой не нашли никого. Только мешки прогрызенные — а зерно уж мыши подъели давным-давно.
Так исчез монах молодой словно его и не было.
Три жутких дня службу монахи несли. А потом старик, настоятель храма менее известного, добился визита к императору и вымолил величайшее дозволение им из места страшного уйти.
С той пор к усадьбе на Пятой линии не подходил никто. Деревья и кусты разросшиеся скрыли за собою почти все здания, лишь крыши виднелись вверху, державшиеся еще.
Да люди ночью шли мимо стен поместья чудовищ бегом, забыв про чин. Кто-то, шутили, до любовницы так и не дошел, потому что жила на следующей, Шестой линии, и путь лежал хоть и в стороне, но вроде мимо того жуткого поместья.
Особенно боялись люди шестнадцатых лунных дней. Да, честно если, уже с тринадцатого по восемнадцатый — а кто и по двадцать пятый — боялись идти мимо жутких стен. Хотя сложно было идти извилисто — на несколько часов порою больше идти.
И в холод жуткий, и в зной упрямо шли люди в обход. Лишь только б гулякам ночным — хоть под дурманом кто-то порой и забывал о жутком месте — и любовникам, и слугам-посыльным, и даже грабителям… короче, кто мог и кто шлялся по ночным улицам столицы — все предпочитали обходить стороной.
Но, впрочем, ответственные за охрану императора и столицы, раз семь вторгались в поместье запущенное, вырывали травы, заходили в здание — при свете дневном лишь — проверяя, не прячутся ли там банды грабителей? Да после пары особо нашумевших убийств, днем, разумеется, обошли и проверили поместье запущенное. И ничего не нашли. Запустение одно. И кладовое помещенье, полуобрушившееся. Дом-то, творение мастеров усердных, все еще стоял как был. Хотя между бумагой, прорвавшейся меж перегородок в седзи, ходил и шуршал теперь ветер…
Лет через тридцать к бесчисленным историям, которые тайком, тихо-тихо — и лишь днем — передавались в столице, добавилась одна.
Что дня два, зимой, бродил по Киото монах, поседевший. Он славил богов и проклинал: благодарил за любовь к красавице, чарующей нечеловечески, да кричал обиженно, что жестоки были боги, подарив это слабое тело, так быстро одряхлевшее.
Никто не слушал его. Боялись, что сумасшедший.
Нашли мертвым у храма стен. Отощавший. От голода, может. Или дряхлое тело зимнего ветра не перенесло. И откуда он только вышел?
Дня через два старый-старый настоятель храма, у которого нашли тело неподвижное, припомнил, что лет тридцать назад один из молодых послушников пропал. На молебне большом в той жуткой усадьбе. Но, разумеется, на вопрос его, кинувшегося разыскивать тело, ответить не мог уж никто.
Улыбка скользнула по тонким губам страшного лица худого, с глазами запавшими. Кровь показалась на губах, потрескавшихся от улыбки той, но мальчик не заметил ее. Боли не заметил. Уперся как-то руками худыми в подстеленное кимоно, даже вдруг сел — брат и сестра отшатнулись напугано — и жутко радостно горели черные-черные глаза его.
— Вот бы увидеть ее! Ту усадьбу! Может, живут там кицунэ?.. Или вход в мир другой? Только вход открывается в ночи полной луны? Может, на несколько мгновений всего?!
— Ох, ты что! — Фудзиюмэ страшно перепугалась, — И думать не смей! Зачем ходить в такое страшно место?! — в запястье руки костлявой вцепилась, напугав порывом своим больного — хотя тот руки не отнял, — Я тебя ни за что не отпущу!
— Да разве я смогу дойти? — брат ухмыльнулся горько — и рукою свободною у лица ее, замершей, провел, — Посмотри какие страшные стали мои руки! Ноги, верно, даже не поднимут тело мое. Холод вокруг. Куда я пойду?
И, вздохнув тяжко, снова улегся. Или даже упал обратно в постель? И сказал уже тихо-тихо, когда брат с сестрой переглянулись:
— Я, наверное, до конца зимы и не доживу.
Расплакалась Фудзиюмэ. И в глазах Сюэмиро появились слезы.
— Ах, брат! — всхлипнула девочка, — Да что ты такое говоришь?! Жуткое такое!
— А что… — Синдзигаку поднял над одеяниями дрожащие руки, — Я стал таким ужасным… мне страшно смотреть на мои руки… во что они превратились. А мое лицо? И лицо мое теперь стало ужасным! Да, говорят, после тяжелых болезней, меняется и лицо. Люди становятся страшными. И никому я не буду нужен такой!
— Брат! — Фудзиюмэ упала на постель, на худую-худую грудь, прикрытую двумя слоями кимоно, и разрыдалась.
Разрыдалась совсем страшно. И огорчивший ее беспомощно на брата своего посмотрел. Тот вздохнул лишь: как успокоить сестру не знал. Лечить брата не мог: не умел. Да молитвы оставались без ответа его.
— А что… — дрожащим голосом сказал больной позже, когда слезы утихли и, обжигающие ткань промокшую и грудь промокшую, остудились уже, — Ты хочешь, чтобы я жил… такой? Да ни одна женщина на меня не посмотрит! Не подарит подарка никто!
— Я! — подскочила сестра, напугав его.
И, руками изящными в грудь уткнувшись, ощущая ребра под кожей и, о ужас, промокшие одежды его… зимой! И вскричала сердито:
— Я буду твоей женщиной! Я сделаю тебе подарок! Такой, какого не получат красавцы! Такой, которого больше не получит от меня никто! — сжала руками дрожащими ткань промокшую, всхлипнула, — Брат, переоденься! Переоденься в сухое! — строго на брата зыркнула родного, — Помоги ему, Сюэмиро! Что застыл?! Я… — вскочила, к выходу бросилась, — Я принесу еще одеяний. Из покоев своих!
Распахнула седзи — и утонула во вьюге. Громко распахнулись седзи, лопнула бумага в двух краях. Подскочил Сюэмиро — сдвигать ширму, чтобы ветру было сложнее до постели на татами в глубине проникать. Потом подхватил свиток — на нем стихи начертал недавно подслушанные, брату чтоб прочесть — и дерзко отодрав кусок от бумаги дорогой, кинулся пропихивать под перегородки. Нет, бросился на двор, затолкнуть с другой стороны. Заслонить чтоб брата от холода и сквозняка.
«Мать ведь его умерла. Рано ушла. Нам его доверила. Я защищу его! — и расплакался от бессилия, — Я защищу его хоть так!»