Мы даже смерти выше...
Шрифт:
Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский
город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться,
тут действительно открываются -все пути.
Хотя быт остается во многом деревенским. Один
поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни.
Дело происходит -между прочим, на трамвайной остановке. То
есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную
девушку — -гражданку в белом платье и примеривается, не
предложить
наверняка ее ждут дома — -на крыльце иль у калитки кто-то
встретит.
Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и
белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне
каком-нибудь, заштопанном!
Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города.
Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-
вот взмоет с перекрестка.
Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье,
где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в
памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к
ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта
деревенской любви. И березка под этим окном…
139
А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в
сознании, твердеют хрестоматийными картинками.
– Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки
выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет
заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе
какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за
подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях
застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как
птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают,
пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…
Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут
начинается? По всему, картинка начала века, ну, может,
столыпинских времен. Отец героя умрет, когда сын еще в
колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это
зафиксировано. А тут все сдвинуто… хотя поэтически, — очень
точно, если иметь в виду восприятие мальчика:
– …Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем.
Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому
— запамятовал дед.
Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская.
Впрочем, может, и империалистическая. А -отец, здесь
описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не
потерял память?
Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы
Майорова -Семья (вернее, писался роман в стихах —
дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский
жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни
Кульчицкий, ни Коган…)
У Майорова, однако, и в этих фрагментах прочитывается
эмоциональный контекст:
– Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я
следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами.
Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех.
Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя
которой: -Мы. Поколение, торопя события, маркирует себя
исповедниками -сорокового года. В Москве Майоров
поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка —
140
места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит
дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что
на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган,
Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже
Самойлов), -из публики все чаще кричат:
— Пусть почитает Майоров с истфака!
И он читает, забирая зал:
Так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен…
Поразительна перекличка — с Коганом, с другими
сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят
в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение —
уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не
поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь
будущие мифы! И Майоров прорывается:
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы…
Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью
памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий
русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.
На самом деле Майоров довольно застенчив… -Тебе,
конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты
надорвешь конверт армейский белый с -осьмушкой
похоронного листа…
Где-то уже кружится этот лист… Но ближе — та, к которой
обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано
лирическое -Я Николая Майорова. Это -Я спрятано в глубине.
А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: -Мы!
– Мы жгли костры и вспять пускали реки…
– Мы брали пламя голыми руками…