На кресах всходних
Шрифт:
Рассказ Хаврона двигался как шахматный конь, вроде бы подчиняясь какому-то повествовательному закону, не всегда очевидному для слушателя — тем более для слушателя, лишь изредка выплывающего из пучины сладкого сновидения.
Хаврон участвовал во многих событиях, но всегда в роли не деятельного члена, а во многое посвященного свидетеля. Жизнь он наблюдал со стороны, но оставлял за собой право делать о ней далеко и глубоко идущие выводы и иметь снисходительное отношение ко всем, кто подвергся его наблюдению.
Впервые Янина частично проснулась, когда речистый возница рассказывал о том знаменитом бое тридцать девятого года на Замковой улице. Из его слов
Янина почти проснулась, но тут рассказ метнулся в другое время и в другой сюжет:
— Полякам дорого дались те перины. Евреи таки дождались сталинских танков, все одели кожанки и пошли со строгостями по домам. Поляки многие учуяли и поразъехались с добром даже. Только от кожаных пинжаков не уйдешь. Маузер, мандат, руки за спину, железки цок. И в Сибирь. И Сикорские, оба брата и дядья, и Ромишевский, уж что был за важный пан, и Махульские, кто не сбег, и Полонские, которых обувная фабрика, и все склады панов Барановских — все от панов очистили. Совет, директор, порядок, только все до одного теперь жидки разные засели. Ихняя власть. Правда, бедноты еврейской еще больше: или комиссарят, или пейсу сосут. А тут немцы.
Янина все это слышала от сурового Чечковского и снова поддалась снотворной волне, решив, что после расспросит докладчика о брате. Должен же он еще что-то знать кроме того, что там замешана некая Циля. Циля, надо думать, Вайсфельд.
Чуть очнувшись, она узнает, что немцы — они же за порядком очень смотрят, им надо, чтобы все было как надо. Первое гетто они огородили у вокзала...
На вокзале Янина была, это можно пропустить.
Следующее всплывание сознания совпало с попыткой Хаврона разобраться, что такое Голынка — местечко или все же не местечко:
— Евреев много, а синагоги нет. Евреев много, а живут вразброд, не кучей. С соседями лад, мнут себе кожу, Авром и Лейзер Зускины — спокойные люди, Иче и Раша Поляки и детки их, Хана и Кейла, на другом конце Голынки — те кожу режут, сапоги шьют. Годл и Тэвка Морицы торгуют мылом, хомутами, мукой, сами к мельнику ездят. А Шлойме, стекольщик, Свердлин выезжает куда-нибудь на заказ. Шимон Бадилкес у них как главный, видом цыган, кузнец по работе, дети его, Боря и Рива, в хедере учились, только это на богатстве никак не отразилось. Шибко богатых жидов на Голынке нет.
И белорусов полно, больше по огородной части — пашня, бульба... Микути, Ярошки, Патройные — те и рожь сеяли, Якусик очень хорошо бурак продавал. И тоже хорошо жили с соседями. И литовцы. Раштикайтиса все уважали: у него кулак как коровья голова — два крайних пальца не сгибаются, выставит руку — словно бодается. А еще Жидрунасы, Клейзы и Малойлов целая куча, только литовцы их в литовцы не брали — жмудь, говорят.
Жили хорошо, ксендз — в Сопоцкине, попа вообще нет. Женихались, правда, все больше со своими, жиды в нашу веру не хотели, а мы в жидовскую — как это можно! но так, на праздник, когда напьются, — есть у них такой, когда все должны быть вусмерть, — мы их извиняем, не обираем карманов, домой ведем к женам. И свинячего уха из полы не делали им.
Два поляка было у нас: Мечислав Яворинский и Лех Матысик. Они землю у большого пана гродненского арендовали и в мелкую аренду давали нашим. Жили не в богатстве. При большевиках Яворинский бросился в бега, и его взяли в Вильне — и в холодные места, а Матысик остался, так его и не тронули.
Янина уснула.
Рано утром у дома Раштикайтиса стали собираться мужики: все местные литовцы, человек восемь, и с ними белорусы — Ярошко, Микуть, Бастун, Добриян, Якусик, Пацикайлик, Лявончик, Серкевич, Кулинич. Молчали, курили. На другой стороне улицы располагался дом Шимона Бадилкеса, кузнеца, вроде как старшего среди евреев. При доме был большой двор, где стояли обычно привезенные на ремонт жнейки и бороны. Шагах в тридцати глубже во двор — сама кузня. Ко двору Шимона прилегали хаты Аврома Гольдшмидта и Шлойме Свердлина.
Увидев собирающуюся молчаливую толпу, маленькие детишки Бадилкеса побежали к папке сказать. Шимон долго не появлялся, на дворе мелькали женщины, и старые, и молодые, жена Двойра, дочки Тэвка и Цира. На дворах у Свердлина и Гольдшмидта тоже началось движение. Убирали промерзшее белье с натянутых веревок, ныряли внутрь хат, бегали до сараев. Смотрели в окна остановившимися черными взглядами.
Мужики, что толпились у ворот Раштикайтиса, нехорошо косились в их сторону, досадливо сплевывали слова в утоптанный снег, морщились. Общего разговора не было, но можно было заключить, что все пришли по какому-то одному делу и думают об этом деле сходно. Правда, никто особой радости от сложившегося положения не испытывает, но тем не менее все здесь, потому что не прийти было нельзя.
Показался Шломо Бадилкес, он явился из кузни в потной черной рубахе и кожаном фартуке ниже колен. Огромными сапогами чуть оскальзывался на гладком снегу, поэтому шел будто по тонкому льду. Вообще, вся ситуация была хрупкая. Шимон взял что-то у стоявшего подле его калитки Иче Поляка. Цигарка. И так, с незакуреной цигаркой, пошел он медленно и осторожно к группе мужиков у ворот Раштикайтиса.
— Йонас, — сказал он громко, — дай прикурить.
Раштикайтис стоял в самой середине редкой гурьбы, расставив ноги в сапогах, которые своим видом и мощью ничем не уступали сапогам Шимона, в расстегнутом полушубке и насаженной на затылок словно специально меньшего размера шапке. Изо рта его торчала большая варшавская папироса.
Дать закурить — такое дело, что тут теряешься. Даже если ты себе постановил, что человек данный для тебя плох и ты теперь должен к нему перемениться, то отказать ему прикурить от твоего огонька — это как-то слишком. Резкий больно переход от всего лишь позавчерашнего совместного распивания доброго самогона. Почти все в этой гурьбе были для Шимона или клиентами, или как минимум собутыльниками.
Раштикайтис протянул вперед руки, одна у него была как бодающаяся корова — двумя крайними пальцами вперед, раздвинул собравшихся и вышел к Шимону.