На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет — психологический, нравственный, социальный — на эту кардинальную тему века.
Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в «пастушьем ракурсе»: «…мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они — Лашковы — всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: «А почему? По какому праву?»
…Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным
Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата — бывшего комиссара — по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол.
Мы знакомимся с ним — умудренным и горестным — на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский «двор посреди неба», в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает «озоровать», как сказал бы неистребимый Гупак.
Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом «иконописного херувима». Но почему-то ее «изолируют» именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо — увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: «… Есть санкция…» Симу увозят под бормотание двора: «Ироды», «…Девка только-только на ноги встала». И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: «Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться… Выше можем пойти…»
Но и плотник Горев, которого Иван теребит: «…Ты — партейный, тебе и книги в руки — вступись. Вступись, Леша, поимей совесть», — почему-то отводит глаза «партейный Горев». И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. «…Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля».
Нравственная защита «встающей на ноги проститутки», как известно, — традиционная тема русской классики. От «Невского проспекта» Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии — от Некрасова до Надсона — кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: «У нас этого нет!..»
Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к «вечной теме», написав «иконописного херувима» Симу, и в конце книги — приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая «примарафетилась к надзирателю» и говорит о себе: «Пробы на мне ставить негде»; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ…
И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, «падшие» Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция.
Они
Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось.
Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя.
Он уходит гордо: «…Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках».
Дворник Василий Лашков только вздохнул. «Безобидный, малость чудаковатый старик», — подумал он о нем.
Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем «волна удушливого бешенства», когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости.
«Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом:
— Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им — не по носу. Не нравится — получай, голубок, девять грамм».
Василий подумал: «Гад». И не ответил».
Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще — задумываться.
Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: «Живи сусликом, а я свою долю найду… Эх ты, красный герой!».
Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: «Народ безмолвствует».
…Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он — немец.
Дворник Лашков пытается вступиться за него:
— Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина. — Г. С.), — австриец, и в паспорте он на австрийца записан.
— Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже — австриец… А в общем-то б…во, конечно… — Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение.
Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата «херувима» Симы — дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и — насмерть.
Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и — пустил себе пулю в висок.
…Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист:
— …Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову… Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику… И они еще спалят мир.