На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал:
— Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все — твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья… А ты плачешь?..»
Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: «…Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь — от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?»
Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее:
— Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой,
Ставни захлопывались… В отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности».
А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь народов, объявивший на весь мир, что «враги народа» ответят пудами крови.
Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел, крутясь, по двору. Оставил — измельчание души, люмпенизацию духа.
Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу, дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий России и «во славу…» и «во имя…»
…Сидит Ваня на печи Курит валеный сапог……Внуки Лашковы почему-то не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил.
Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом.
Кто обитатели Столбовой?
Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В. Максимов, автор самиздатской рукописи «Семь дней творения». Кто тогда принял ее всерьез, эту правду?..
…Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме — режиссер Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось. Естественно, он «ненормален», такой режиссер. Самые совестливые и умные здесь. «…Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка, — говорит Крепс. — …Цель искусства… самоотдача, а не самоутверждение». Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал он жизнь: «Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме выпивки».
Как же не понять его вскрика: «Да мир до самого светопреставления обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала остальным, чего не следует делать!»
Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку. Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда! Врач вызвал Вадима — внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал: «Беги!» После чего отравился.
Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?!
Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту минуту косынка девушки — любви его, убежденной, что все хорошо…
И снова — частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением над человеческой
Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной «петли», хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, — подальше от государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где «кругом степя и очень ветра», как пишет Антонина отцу, автор снова связывает своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не денешься. Страна — лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям. И вдруг узнает, что возводит тюрьму… «Выходит никуда от них не уйти». Ося повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая Осю, опять осталась одна.
И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и не частушечный; и тем сильнее впечатляющий…
«Вот и я говорю, — шумно вздохнул комендант, — стоило вашим дедам начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?»
Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из дурдома, да так и не выхлопотал… «Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его, покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо раскрашенным муляжем окорока…»
Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека, чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю Чека:
«— А не боишься?.. Чего? Парамошина…
— Скрутим, когда понадобится, — ответил Аванесян. — А не скрутим, значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все».
Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль; очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту…
Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым «вдруг встала вся судьба целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал».
Выйди роман «Семь дней творения» в шестидесятые годы, когда был написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России.
…Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не умаляющим.