Надежда
Шрифт:
Бесконечное переписывание изводило меня. Я со страхом садилась за уроки. Уже с первых строчек все плыло перед глазами, и я понимала, что без помарок все равно не сделаю упражнение. А если и получится, то обязательно в конце поставлю кляксу, и тогда опять придется подчиняться требованию матери начинать все заново. Особенно трудно было выполнять уроки, когда мать сидела рядом и критиковала: «Какая каллиграфия! Непредсказуемые иероглифы!.. Новый вид вавилонской клинописи!.. Арабская вязь!» И прочее.
Чистописание превратилось для меня в каторгу. Оно отравляло жизнь. Мир для меня совсем потух. Я не видела вокруг ничего хорошего.
Как-то мать пришла из школы в плохом настроении. А у меня опять тройка за дерганные дрожащие буквы. Она расшвыряла мои книги, скомкала и разорвала тетрадь в клочья и коротко сказала: «Переписывай все». Я собрала обрывки, посчитала. Шесть листов. Для второклашки и лист написать трудно. Задумалась: «Ладно, сделаю, чего бы мне это ни стоило! Но если опять порвете тетрадь, никогда больше не стану переписывать. Хоть убейте». Пишу. Время ужинать. Не пошла. Пора спать. Я пишу. Закончила к двенадцати ночи. Собрала портфель. Пальцы еле шевелятся. Спина болит. Голова не поворачивается, будто шея плохо смазана. Потушила керосиновую лампу и легла спать.
После этого случая мать опять хотела «уничтожить результат моего тяжкого труда». Я тихо, но жестко сказала: «Не рвите. Перепишу только последнюю страницу, где тройка». Мать поняла, что я поступлю по-своему, и больше не рвала тетрадей. Теперь я сама переписывала троечные работы. Ирина Федоровна одобрила мою самостоятельность. Когда страх многократного переписывания перестал давить на меня, я стала спокойней, дела с чистописанием пошли лучше.
Дома я писала медленно и старательно, за что получала пятерки. А в школе надо было успевать за диктовкой и красиво писать не получалось, хотя я очень старалась. Один раз Ирина Федоровна, раздавая тетради, негромко, но при всех «проехалась» в мой адрес: «Дома из-под палки можешь хорошо писать. И в классе тебе жандарм нужен?» После такой характеристики у меня опять пропало желание учиться писать красиво. Я перестала дома стараться выводить буквы. Пусть не думает, что я из-под палки работаю! Теперь трудно было отличить, где классные, а где домашние упражнения. Как-то мать опять раскричалась из-за почерка, свернула мокрое полотенце жгутом и замахнулась на меня. Я вспомнила Валентину Серафимовну и вновь превратилась в зверька. Мать посмотрела на меня растерянно, неуверенно покрутила в руках полотенце и ушла на кухню. «Не хватало, чтобы здесь как в детдоме было. Начнет с полотенца, а чем закончит?» — оправдывала я свой полный ненависти взгляд.
Вскоре Ирина Федоровна предложила всему классу постараться писать в новых тетрадях так, чтобы их взяли на школьную выставку. А сама при этом посмотрела в мою сторону. Я поняла, что меня это касается в большей степени, чем других. Загрустила, конечно, но решила попробовать. В первой половине тетради получала одни пятерки.
Прихожу в актовый зал, а на стенде рядом с моей стоит аккуратная тетрадь одноклассницы Маши. Решение задач для нее — хуже ребуса. Она даже сказки рассказывать не умеет. У нее только чистенько переписывать из книжки получается. «Нечестно! Писать красиво и чисто — не главное. На выставке должны быть тетради учеников, которые по всем предметам хорошо учатся. Хотя бы Димы. Что же получается? Умный с плохим почерком никогда не попадет на нее?» — возмутилась я. Но потом сообразила: «Учительница хотела порадовать старательную Машу».
«И все же тетрадь Димы я поставила бы рядом с моей, — упрямо думала я. — Ведь он отнюдь не менее достоин, так часто говорит сама Ирина Федоровна».
Иду домой и размышляю: «Довольна ли я тем, что моя тетрадь на выставке? Совсем чуть-чуть. Когда что-то очень хорошее долго ждешь, то устаешь надеяться и, получив желаемое, по-настоящему счастливой себя уже не чувствуешь. Победа, достигнутая через мучения, радости не приносит, потому что складывается с болью, и еще неизвестно, чего оказывается больше. У меня сегодня преобладает грусть. Я не люблю писать красиво, потому что не испытываю при этом удовольствия. «Надо — вот и стараюсь».
ОБЯЗАННОСТИ
Обязанностей по дому у меня много. Пока на кухне бабушке помогу, и в хате приберу, уже вечер. И тут начинается самая противная работа — топить плиту гречневой лузгой. Открываю чугунную дверцу, осторожно выбираю золу в ведро и вставляю железную заслонку с круглыми отверстиями и широким желобом наверху. Поджигаю бумагу и высыпаю совок лузги. Она ярко вспыхнет, помигает красными глазками, и опять темно. Снова сыплю. Пытаюсь читать, но и двух строчек не успеваю прочесть между порциями лузги. А лампу на кухне родители не зажигают. Керосин экономят.
От скуки засовываю соломинки в дырочки заслонки. Из них вытекают струйки дыма. Я играю с ними: то глотаю, то раздуваю. Бабушка догадывается, откуда в хате дым и запрещает безобразничать. И вроде бы время занято, а все равно скучно. Мешок огромный, нескончаемый. Вечер длинный. Когда моя очередь топить плиту, Коля все равно приходит побаловаться. Мы затеваем возню, и я на время забываю о своей обязанности. Но темнота зимнего вечера напоминает, и мы торопимся возродить огонь, чтобы не влетело от родителей. Ерундовая работа, а весь вечер как Ванька-встанька крутишься. Зато можно мечтать, вспоминать и сколько угодно думать.
«Витек! Чувствую я себя в этой семье странно. Меня ничто не волнует, не радует, не восхищает. Думается с тягостной навязчивостью. Я какая-то заторможенная. Все выполняю, как в полусне. Часто плачу в одиночку, полностью успокоиться не удается. Четко ощущаю только страх. Все остальное — как в тумане, будто не со мной происходит, а с кем-то далеким, незнакомым. На жизнь гляжу сквозь ржавый засов хаты. Иногда приказы матери осознаю не сразу. А поняв, бегу сломя голову выполнять их, даже когда она не кричит. Часто вспоминаю папу Яшу и тихонько шмыгаю носом, чтобы никто не услышал... А еще представляю, будто сижу рядом с тобой на нашей тройной березе...»