Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— Сада – по-бурятски благодарил Ванюшка, умиляя старухину душу.
Так случалось, что у нее завсегда имелись для Ванюшки карамелька или пряник, или уж она не выходила на люди с полыми руками, какой-нито хоть захудалый гостинец непременно заначивала в укромах старого овчинного дэгэла. Иногда вместо уличного угощения старуха зазывала Ванюшку домой и, усадив подле Раднашки с Базыркой, поила густым буроватым чаем, который прозывали зеленым или бурятским. Прежде чем варить на тихом огне, бабушка Будаиха натесывала чай охотничьим ножом с большой прессованной плиты, а потом, когда чай закипал, добавляла молока, ложку коровьего масла, щепоточку соли и пол-жмени пережаренных сухарей, приправив иной раз еще и травкой. Помешивая медной поварешкой, что-то шепча, шаманя, наконец разливала по тяжелым монгольским пиалам уже, вроде, и не чай, а суп, после которого — если
Угостив же здесь, на улице, старуха приговаривала с хитрецой:
— Хахой большой хубун стал, — однаха , город надо идти, молодуха искать, — при этом она задумчиво прощупывала Ванюшкину голову цепкими, точно зрячими, тепло-сухими пальцами. Зачем ей нужно было это, парнишка не ведал, но чуял, что нужно, потому что глаза и пальцы старухи вдруг замирали, и она прислушивалась к чему-то, что могло вдохнуться в нее через ладони. — Хахой большой отхон стал, — торопливо заговаривала она, чтобы не испужать малого, — однаха, как наш Бадмаха, скоро начальник будешь, город пойдешь. Папка, мамка кормить будешь, гостинца привезешь полна машина.
Она величала его отхоном. Так на ласковый бурятский лад прозывали самых малых в семье, поскребышей, а с летами степные забайкальцы и вовсе позабыли, что словцо-то заемное, прибавили к нему своего смысла, русского, и отхон уже стал не просто последний сын или последняя дочурка, но самое бравое, самое любимое отцом-матерью чадушко. Это умильное словцо не трепали и не мозолили на языке, как нечасто деревенская девка, не говоря уж про бабу, заткнет в косу ромашку или степную саранку,— жалели словечко, почему оно и оберегло в себе незамутненно ласковую, жалостную силу.
6
С краснобаевским же отхоном дело повернулось другим боком, морошным, холодным и дождливым. Непуть, не чета старшим, – обреченно вырешил отец, и почти сразу, как сын перекочевал в полотняную зыбку, подвешенную к избяной матице на крюк, как заревел во всю горенку, шибко-то и не привечал: может быть, оттого, что сын появился как бы взамен утопленного мерина, и досада еще не улеглась в отце, и все кругом были виноваты в его беде, а этот пискун — в первую очередь; может, открылись отцовские шашни с Красоткой Мэркой, напару с которой, заледенелые, притрусили они в деревню, и пошла молва, – добрая слава лежнем лежит, а худая как ветер летит; может быть, и оттого, что старшие ребята даже в зыбке смотрелись ловчее, чем этот задохлик; может, наконец, и оттого, что отец уже издержал всю жаль, отпущенную ему на жизнь. Но может, от того гонял, в работушку впрягал, что любил и желал, чтоб вырос хозяин, сметливый, работящий, бережливый, и серчал, ярился, чуя, что бестолочь растет, блажной, ленивый и болтливый, готовый хоть прохожему последнюю рубаху отдать.
Маленького как бы едва замечал, а подросшего мог при случае обозвать Шеститкой, хотя от шестых пальцев остались одни пустые бородавочки, мог и попрекнуть куском, заодно прихватив и мать, которая, дескать, и ломаного гроша в дом не принесла, поскольку на производстве сроду не робила, а то, что она от темна до темна переталкивала на кухне вечные городки, выворачивала грязь за ним и ребятишками, — это отец за работу не считал.
Когда напивался, обычно все и начиналось. А пил едва ли меньше того же Сёмкина, разве что выпивал с умом: не качался по деревне пьяней вина, не дрался с мужиками и сроду не валялся возле магазина, да и на людях всегда был веселым, балагуристым, сметливым, за что и почитался в деревне. Уважали за былую расторопность, которая однажды вознесла до директора маслозавода, а уж потом все та же выпивка сгубила, спустила по крутой и скользкой горушке до керосинки — так прозывалась лавка, где отец торговал.
Перед самым приездом молодых отец, напившись в дым с рыбзаводскими мужиками, учинил домашнее кино. Пьянел он медленно, смекалистая голова долго не сдавалась хмелю.
— Ему же, мазаю,
Пока еще чуть навеселе, отец, поблескивая хитро-синими глазами, подмигивая даже матери, начал, как обычно, заливать байки и смешные, и грешные, на которые был большой мастак. Ванюшка подсматривал из горенки, сунув нос между плюшевыми шторами, и, навострив уши-лопухи, жадно слушал отцовские потехи-патруски, даже гордясь отцом о такую пору. На всю жизнь осело перед глазами теплое видение: отец, сухой, ловкий, пятерней заправляющий назад гриву волос, а вокруг почтительно кивающие рыбаки. Сердце веселится, и лицо цветет.
После баек отец по привычке начал хвастать, припоминая даже и тюрьму, где на отсидке жилось не хуже, чем на воле, потом — войну, где тоже, вроде бы, не растерялся не в пример иным деревенским катанкам. Здесь отец, похоже, немного завирался, чтобы выказать всю свою бесшабашную ловкость, потому что слишком уж привольно и заманисто, слишком уж утешно-многогрешно смотрелись и лагерная отсидка, и фронтовая жизнь, но мужики слушали складные байки с полным доверием, потому что знали по деревенской жизни ушлость Пети-халуна. Поведал отец, не печалясь о впечатлении, как под конец войны чуть не пропал — это уже в Монголии, когда с товарищами потаскивал черными цыганскими ночами овец из несчитанных монгольских отар, обдирая их в солдатской баньке. Однажды друзья, не разобравшись в темени, приволокли барана-вожака с цветастыми шаманскими тряпочками на рогах. Освежевали старого барана, сгоношили жареху из свеженины, наелись от живота, запивая раздобытым спиртом. Чудом уцелела тогда на плечах буйная отцовская голова, потому что наутро пришли монголы с жалобой, и все раскрылось.
— Да-а, видать, кому война, а Халуну мать родна, — насмешливо оценил старый рыбак, но отец, разгоряченный, подбодренный вниманием молодых рыбаков, не учуял тут горького смешка, и в этих словах чудилась похвала себе.
— Вот ведь, паря, и баран-то был старе поповой собаки, бабушке Будаихе годок — мясо никуда не годное, одни жилы, век не прожевать, — вспоминал отец.
Помянув войну, чокнувшись гранеными стаканами, чтобы, оборони Бог, опять не запалилась, отец начал похваляться рыбацкими снастями: удочки, зимние и летние, сетешки, вентери, корчажки и морды, туго сплетенные из талины, — руки у отца росли откуль положено, мастеровитые, и мало кто в деревне мог похвастать эдакими снастями, хотя все, кроме бурят, считали себя фартовыми рыбаками.
Во время отцовских загулов изба превращалась в проходной двор — пыль столбом, дым коромыслом, не то от таски, не то от пляски – кухню распирали резкие запахи, один шибче другого, да такие въедливые и напористые, что Ванюшка, забежав с вольного воздуха, даже отшатывался к порогу, не в силах пробиться сквозь вонь и чад в горницу. В избе пахло водкой и махрой — не продохнуть, потому что эти запахи копились тут неделями, въедались в стены, к ним обычно добавлялся тяжкий дух проквашенной рыбы, который, навечно впитавшись, дышал от рыбацких фуфаек и брезентовых плащей, — зимой плащи мерзлыми коробами торчали у двери, быгая и, как мерзлое белье, занесенное в тепло, ломаясь и опадая в натекшие лужи. Или кисло воняло сопревшей бараньей овчиной, — значит в гости со степного гурта подворачивал бурят-чабан, или до сонливой слабости в голове дурманил Ванюшку запах бензина и солярки, — а это уже напивался и гортанно храпел прямо за столом к тракторист в промазученной куртке или шофер.
Глядя на ночь, отец напивался в дымину, уже не балагурил, потешая гостей, не хвастал, а заволакивал сидящего напротив сумрачным взглядом, начинал цепляться к словам, спорить, всяко обзываться, что кончалось всегда одинаково, в ночь-полночь, в метель-вьюгу выставлял гостя взашей, даже если тот был из соседней деревни; запирал после него калитку на большой засов, закрывал ставни.
И тогда, перед самым приездом молодых, вытолкав рыбков в тычки, учуя, что те не дадут сдачи, волком-бирюком сидел в морошной кухне, — укрученный фитиль едва шаял в керосиновой лампе, — и поносил последними словами родичей и знакомцев, что являлись в мутнеющие островки памяти из желтоватых пятен, скорбно дремлющих на стене; отца томила непроглядная, как осенний туман, студящая сердце обида на людей, с коими жил бок о бок и которые, будто бы, выходили повинными в том, что сидел он сейчас в сиротливой кухне, пропахшей вином и махрой, за столом, заваленным рыбьими костями, в небогатой, состарившейся избе, у недалекого края своей жизни, от которой, как горько виделось, останутся лишь кучки обсосанных рыбьих голов.