Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— Чем всякие байки плести, лучше вон закуси маленько.
— Это можно, — Иван выбрал соленого окунька, но тут же и забыл про него, витая памятью в прошлом лете. — Но ты, елки зелены, послушай чо он мне еще говорит. «Я – говорит, – подрасту, дак и по-всякому буду понимать и сам наловчусь по-ихнему толмачить: по-коровьи и по-козьи.. и по-птичьи. А буду, – говорит, – лесником, либо пастухом». Во как…
— Во-во, лесником-то в самый раз. Напару с им и будете лешачить… два убогих.
— А убогие-то, наша мать еще
— Глуп ты, Ваньтя, как бабий пуп, его и трут, и мнут, а он всё тут… – начал выходить из себя отец. – Лясы точишь, голову морочишь. Ты дурней себя-то не ищи. Неча мне мозги конопатить… Ешь, лучше, ешь, наворачивай.
— Ество-то скусное, Петр Калистратыч, да в рот не идет, — корёное, — даже не обиделся, а приладил к лицу серчалый вид кока Ваня и тут же улыбнулся, вспомнив бабку Шлычиху. — Это как шлыковская бабка раньше говаривала: что вы всё едите, так не посидите! Ку-ушайте, ку-ушайте, дорогие гостеньки.
— Н-но ишо чо вспомнишь?! – скандально вопросил отец. – Моё ешь да меня же попрекаш. У Фили пили, да Филю же и били. Ло-овка, — мрачно подивился отец.
Кока Ваня всё терпел по привычке, и без натуги терпел бы до того, как сродники, наспорившись, свалятся с ног и заспят все недобрые слова, но отец, угнетаясь Ивановой простотой, коя, полагал, хуже воровства, презирая, вроде как бабью, нелепость, некрепостью его характера, выведенный из себя и воловьим терпением, затыкал недопитую бутылку скрученной газеткой и, припрятав ее под стол, вдруг указывал гостю на дверь тряским пальцем:
— Ш-шагм-м… арш!.. — командовал, поминая фронт. — И чтоб духу твоего здесь не было, балабон!
В ночь-полночь, даже зимой, Иван, все так же умильно улыбаясь таежно-синими глазками, собирал манатки, запрягал в ограде карюю, мохнаногую кобылешку.
— Ты же, Петр Калистратыч, ши-ибко умный мужик, — бормотал он себе под нос, с кряхтением и пристоном затягивая супонь на хомуте. — Но пошто всю дорогу ругашся, ума не приложу?! Оно, конечно, Халуном тебя кличут, как рысака горячего… Не надо ругаться…
Иван слезливо зашвыркал отсыревшим носом, и вдруг чему-то своему засмеялся, – верно что: из дурака и плач смехом прет.
— Как не ругаться, ежели кругом лодыри и бестолочи, навроде тебя! – отрезал отец.
— Кого нам делить, елки зелены?! Выпили бравенько, счас бы в саму пору песню спеть, — Иван запел, было, — Куда ведешь, тропинка милая… Живете вы с сестреницей в достатке, ребята все ладные, – живи не тужи… А приезжайте-ка лучше ко мне всем табаром, отдохнете маленько. Я у вас кажин месяц гощую, а вы уж, не помню, когда и порог мой перешагивали. Приезжайте… Вот потеплит и приезжайте… А ругаться не надо. Чо зазря нервы трепать?!
— Чего там еще мелешь, недоделка! — распаленный наставлениями, крикнул отец, несмотря на мартовскую
— А ты худо и не клади, в грех не вводи, – подразнил Иван хозяина.
Тот хорошо знал, что сродник гнилой щепки в чужом двора не возьмет, а потому сильней нажимал:
— Худо лежит, а у тебя уж и глаз болит?.. Ну, чо расшиперился?! Запряг, вот и дуй. Надоел, ездишь, куски собираш, посельга беспутая.
— Э-эх, Петр Калистратыч, опять куском попрекнул, — Иван, горько вздыхая, покачал головой. — Осердился я на тебя, — он поджал губы обиженно и пошел открывать ворота. — Шибко осердился.
— Ниче-о, на сердитых воду возят.
— Вот ты, Петр Калистратыч, лаешься, как баба-облайка, а не знаш, как я тебя люблю и почитаю.
— Иди-ка ты со своим почтением! — отец ажь весь передернулся и даже резко и зло шагнул с крыльца в сторону Ивана.
— И жалею.
— Нет, ты, однако, у меня седни выпросишь, жалейка. Я ить долго чикаться не буду, разок дам, и закатишься. Пожалел он… Ты на себя сперва оглянись, а потом уж жалей. Давай, давай, выезжай.
Выглянула в ограду и мать:
— Ты куда это, брат, на ночь-то глядя?
— Ниче ему, вору, темна ночь — родная дочь, — ответил за Ивана отец, но мать даже глазом не повела в его сторону.
— Да вон еще метет-то как, да выпил. Лег бы в тепляке, поспал маленько. А на этого… — тут мать сбавила голос, — на этого Халуна нечего и обижаться, он завсегда такой: напьется, дурак дураком.
— Да я и не обижаюсь, сестрица, не обижаюсь. Тебя мне, Ксюша, жалко, замоталась ты, запурхалась. Но да терпи, Бог терпел, и нам велел. А там глядишь: дождик вымочит, солнышко высушит, — он растащил пошире створки ворот и пошел к саням, и в это же время из избы, быстро проскочив мимо отца, выбежал одетый Ванюшка и, прижимая к груди узелок, залез в сани.
— Ты куда?! — накинулась мать на него. — Ишь ты подвязался, собрался под шумок. Ну-ка слазь счас же, пока я палку не взяла.
— А пускай, Ксюша, едет, - попросил Иван сестру.
– И мне веселыше будет.
— Не дури, Ваня, не дури, не сомущай парня. Сам будешь впотьмах шарошиться и парня мне застудишь. Говорю тебе, пошел бы лучше в тепляк да лег, а утром по свету и поехал бы… А ты, парень, давай, давай, слазь, кому говорю! — мать потянула Ванюшку за шиворот, но парнишка ухватился за сани, и телогрейка вздыбилась, полезла на голову. — Отпустись счас же! Вот еще нашелся второй мазайка.
Ванюшка заплакал, вырвался из материных рук и убежал на скотный двор, оттуда в коровью стайку.
— А то бы, Ксюша, съездил, погостил, — восстал за крестничка кока Ваня.