Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Но добрым словом, покаянно, в слезах, поминал тятю Калистрата, всякий раз жалуясь ему на нынешние бестолковые, пустые времена, – каковы веки, таковы и человеки, – скорбя по своей непутно растраченной жизни и сожалея, что тятя мало сек его малого, надо было денно и нощно пороть, чтобы ум зашел с заднего двора, откуда ему и сподобней заходить в головушку. Бьют ведь не ради мучения, а заради спасения… Плач отца постепенно переходил в песню:
Степь да степь кругом, путь далек лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
Отец выплакивал из себя песнь, все ниже и ниже клоня сивую голову к разоренному столу. Но до сна было еще далеко-далеко, вот тут и начинался уже привычный, но всякий раз доводящий мать и Ванюшку до злого отчаянья, домашний концерт.
7
Воровато
Отец замечал своего сынка и тут же, разом отрезвев, садился напротив, негнущейся пятерней заводил сероватые крылья волос за уши, потом, мучительно глядя, как сын ест, прищуривал колкий, синеватый глаз.
— И куда в тебя, Шеститка, лезет, ума не приложу?! — дивился отец, при этом правый глаз его жмурился все сильнее и сильнее, словно отец целился в сына из ружья, готовый вот-вот нажать курок. — Гляжу, парень, однако, наравне со мной мечешь. Тогда надо в роблю запрягаться. Видел, рыбаки сидели. Так что утром пораньше подымайся — хватит разлеживаться, а то пролежни пойдут,— и дуй прямиком в рыбзавод. Счас конный двор почистишь, а зимой, глядишь, и неводить возьмут, коногоном хошь. Раз уж такой худой аппетит, что нежевано летит, дак и робля, поди, загорит в руках, — отец стал посылать Ванюшку на работу смалу; в отрочестве он уже без отцовского понуканья каникулы напролет упирался: то на уборке, ковыряя вилами солому в бункере комбайна «Сталинец», глотая мякинную пыль, то на стрижке овец, или заготовке дров для казенной бани, то на лесопосадках, а уж столь рыбы добывал, что семья ни зимой, ни летом горюшка не знала. — Сталин как говорил?.. Кто не работает, тот не ест… А?..— отрывисто и скандально переспрашивал отец, хотя Ванюшка и рта не разевал.— Говоришь, можно и на пече полеживать, кирпичи протирать, а тебе все само в рот поплывет?.. Смотри, не подавись, — уже спокойно и обреченно советовал отец. — Я такой-то вовсю скот пас, тяте подсоблял, а ел, однако, помене, пуза не ростил… До скольких же пор я буду кормить вас, лодырей?! — стонал отец.
— А вот мы с Ванюшкой напару котомочки в зубы и – по дворам кусочничать. Авось не объедим тогда. А уж люди подадут на нашу бедность. Не все ж такие, — упрекнула она, — что за кус хлеба на навоз изведутся. Мир не без добрых людей. Это один жид на назьме дрожжит…
— Вот и дуйте к добрым людям. Сколько же можно на моей шее сидеть?!
Отчего-то попрекал отец куском лишь мать с Ванюшкой, хотя кроме них ели-пили в полное горло еще и две Ванюшкины сестры, Танька и малая Верка, но те поочередно ходили в отцовских любимицах, и явись они сейчас, отец бы тут же смягчился, приголубил старшую, подсадил малую дочуру на колени, стал ей со слезами жалиться на свою пропащую жизнь, на мать с Ванюшкой, заевших век, стал бы приговаривать, что, дескать, одна у него радость и осталась — она, доченька. В тот же летний вечер, незадолго до приезда молодых, Верка гостила у тетки в Погромне, а старшая, уже отвыкшая лазить по отцовским коленям, паслась у Викторки Сёмкиной да там же и ладилась ночевать, чтобы не видеть отца, — пьяного скандалиста.
— Я воевал… мать ваш-шу за ногу! – отец уже городил все сподряд, что наплывало в мутнеющий рассудок. – Под пулями ходил, жизнью рисковал, чтоб вы тут ели, пили… А фашиста мы задавили!.. – отец скрипел редкими зубыми, да так протяжно и маятно, что у Ванюшки озноб пробегал по коже, и, обмомлев, глядел он, как сжимался над столом отцовский кулак; казалось, будь в том кулаке – костистом, со старческой пятнами и сыпью, побелевшем в козанках, – будь в нем камень, то от такого свирепого жима дал был рассол; при этом отец вопил на всю избу. – За Сталина!.. За Родину!.. Я помирал, а вы тут в три горла жрали, жир копили, едрена мать!.. Э-эх, вас бы туда с Шеститкой, в самое пёкло, чтоб на своей шкуре спытали…
Отец сипло потянул было:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу…
Но, как заевшая пластинка, стал елозить на одной и той же строке.
— Кто умирал на снегу… Кто умирал… Кто! — отец грозил пальцем в заоконную темь. — Умирал!.. На снегу!.. А вы жир копили…
— Ага, помирал ты, Халун… — прошипела мать. – Которы помирали, дак те не треплют языком, что боталом коровьим… Он помирал, а мы тут прохлаждались, брюхо набивали. А как я одна с пятерьми пурхалась да с голоду загибалась, это ты знаешь, мазай?!
8
В
После эдаких вопросов, больно уж похожих на упреки, жалко было мать, а иногда и зло брало на нее, как на безропотную корову: и сама век промаялась, и ребята настрадались при лихом папаше. Но прошло немного времени, когда с Ванюшки шелухой слетела молодая, торопливая прямота и не осталось и следа озлобления на мать, явилась жалость, а с нею удивление: нынешние-то наши женки сроду не забудут про себя и не то что пострадать за мужиком ради ребятишек, а и послужить не больно разбегутся. Сроду не забудут про себя, про свой интерес, в корыстолюбии не знающий предела, и если даже терпят от семьи, от мужика, то терпят зло, отчаянно, ненавидя весь белый свет, видя в нем одних лишь прощелыг, сумевших урвать себе жирные и сладкие куски. А мать… мать, наверно, и в сновидениях не жила для себя, – пробуждая среди ночи, доставали переживания о мужике: не залез бы куда пьяный, о ребятах: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и сохрани чадушек моих, и подскажи, Милостивый, чем завтра накормить оравушку, во что обуть, одеть, если в доме пусто, шаром покати; да как бы ублажить отца, чтоб пьяный не шумел, не мотал души ребятишкам… А может, для матери это и было — жить для себя, а без этих переживаний — уже не для себя, не для кого?..
Всегда помнилось Ванюшке, что мать садилась за стол позже всех, досасывала рыбьи головы после ребят и сердилась ежели ей пытались подсунуть, скажем, щучье звено наравне со всеми. Разве что от свежего чая, забеленного коровьим, а пуще козьим молоком, не умела отказаться и даже, поднимаясь до света, чаевничала в утренних сумерках наособинку, чтобы попить чай и другой раз, когда уж вся многочадливая семейка усядится за стол.
Ванюшка, которому чаще всего стелили в кухне на курятнике, вполглаза, точно продолженьем сна, видел порой, как мать, докрасна омывшись студеной водой, зардев щеками омоложенно, раздирала гребнем спутанные во сне волосы, потом гладко их причесывала, закручивала и, повязав беленький платочек, долго и зачарованно крестилась, вымаливая у Господа покоя и здравия отцу, Ванюшке, девчушкам и даже поминая корову Майку и всю другую животину. Жалобно и умиленно глядя на резную божницу с проясневшими в утреннем свете образами, отрешенно молилась, старательно осеняла себя крестным знамением, кланялась поясно, разминая затекшую и занемевшую за ночь спину, при этом шевелила скорбно побледневшими губами.
Отмолившись, раздувала самовар, приткнув коленчатую трубу к печной вьюшке, потом растопляла печь и ставила на огонь две больших чугунки с намытой картошкой: мелкую – поросе, покрупнее — отцу и ребятишкам, а уж потом, заварив, садилась пить чай, пила его, подбеливая из крынки молочком, закусывая черным сухарем, пила, как молилась, — неспешно, чему-то своему грустно улыбаясь, иногда даже чуть слышно разговаривая с кем-то. При этом все смотрела перед собой или в синеющее окошко круглыми, почти недвижными глазами, будто замершими в ласковом, младенческом удивлении перед нарождающимся днем. В каждом дне ждал ее этот предрассветный, тихий час, принадлежащий только ей, как поджидал заветный, свежий чай.