Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Потом уже своим долгим чередом шла домашняя работа, которую делать — век не переделать, но и без которой тоже жизнь не в жизнь; потом уж мать жила для дома вся, без малого остатка, и тем самым, наверно, опять же для себя. Отрадный и спасительный свет в материном окошке – чада и натужная работушка, какую азартно подтягивала и подтягивала к себе, даже порой отнимая ее у подросших ребят и девок. Все ей казалось, что сама она лучше и быстрее спроворит, да и сил не хватало глядеть, как шель-шевель, точно едва живые, копошатся девки-копуши или Ванюшка, лень у которого наперед его родилась. Даже, бывало, обезножит… еще смолоду маялась ревматизмом, прижитом на рыбалке, где от темна до темна в стылой воде, и болотистых покосах,
Уже старая, согнутая в клюку, едва шоркаясь по городской кухне, опираясь на спинки стульев, столы, ни минуты, бывало, не присядет, сложа руки на праздных коленях, и никогда не пожалуется на усталь, а если и пожалуется, то лишь для словца застольного: дескать, слава Богу, и я при деле, даром хлеб не ем, и чувствовался иногда в матери страх перед грядущей немощью, когда она не сможет шоркаться по кухне, что-то гоношить, обвязывать, обчинивать внуков, ворча на них, подучивая жизни, когда ей придется жить на всем готовеньком, из чужих рук варево хлебать.
Вот так же и всю жизнь жила мать, разрываясь между отцом и ребятишками. Ночей не досыпала, куска не доедала, лишь бы домочадцы сыты были, и уж тем бывала счастлива. Ванюшка вроде головой и понимал это, а сердцем, не умеющим забыть о плоти, сколько ни силился, не мог постигнуть — видно, не дано или еще не вызрел,—поэтому мать, простоватая и даже с виду глуповатая, узнаваемая даже по шорохам и вздохам, стала для него загадочной и непонятной. Странно еще то, что Ванюшка, как ни тужился, сроду не мог представить для матери иного мужа, кроме отца, которого серьезные или пожилые бабы обзывали не только халуном — горячим мужиком, но и говорили: дескать, крутель белого света, каких еще поискать. Стоило Ванюшке вообразить на отцовском месте мужика тихонравного, как сама мать мутнела в его сознании, меркла и, теряя свое особое значение, обращалась в непутную, запурханную, неряшливую бабу. А что до ее покорности отцу, так тем мать и спасала его от потери лица человечьего, да и сказано же в Святом Писании: «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу».
Впрочем, нажив мало-мальскую судьбу, Ванюшка и отца увидел светлее, и понял, что и тот, ежели не брать хмельные заплывы, жил в заботах-хлопотах, тужил о матери и ребятишках, и всех жалел, но не умел или не хотел выпячивать жалость на показ.
9
— Ложись, папка, спать, ложись, — уговаривала мать.—Выпил бравенько, поговорил и хурэ, пора и на боковую. Утром хотел еще покос глянуть. Не ближний свет… Ложись, а то не подымешься утром.
— А вот вы с Шеститкой и косите сено. Любите молочко пить, вот и косите, — голова отца клонилась к столу, хотя он так и не сводил с Ванюшки тяжелого, подлобного взгляда. – Я уж старый стал. Вон, видишь, зубы уж попадали, – отец ощеривал рот и, выворачивая пальцами губы, казал дыры меж редкими, но долгими, как клыки, желтоватыми зубами. – Кормить вас с матерью мне тяжело…
«О, Господи, Пресвятая Богородица, уйдет сегодня этот идол с глаз или нет?! — серчала мать, отчаянно и зло сверля сына потемневшими глазами. — От тоже навязался на мою душу грешную. От беда-то, а!.. Оголодал, бедный, никакого терпежу уж нету. Но досидит, поди, дождется…»
— А ить я могу разок и закатишься, — отец, упираясь руками в столешницу, начинал косо и шатко вздыматься над сыном, но тут, как всегда, подлетала мать и, встав между ними, голосила в полный голос:
— Папочка, папка, пойдем спать. Пошли, пошли,
Отец резко отпихивал ее рукой, и мать отлетала к печи, открыв сына.
— Выгоню-у, м-мать в-вашу за ногу! Выгоню! — кричал отец так, что испуганно обмирало, чуть не гасло пламя в стеколке, потом долго трепыхалось, словно желтоватая пичужка в невидимых силках. — Убью, гады! — глаза отца, вылезающие из глубоких, сырых глазниц, наливались кровью, – верно, что Халун, – и он тут же смахивал на пол посуду, какая оказывалась под рукой, потом со всей, неведомо откуда прилившей, силушки зло бил кулаком в столешницу. — Задавлю-у!..
Запивая непрожеванный хлеб слезами, ими же и подсаливая, пробкой вылетал Ванюшка из-за стола, с ревом бежал в ограду, потом на скотный двор к Майке. Зная, что парнишонка в стайке подле коровы, не рыская его, мимо двора хлестко пробегала мать, причитая на ходу, суля все напасти на отцовскую голову. Иной раз она вылетала из избы, даже не успев накинуть на себя хоть мало-мальскую курмушку, и, мороз не мороз, в одном платьишке бежала до Сёмкиных, чтобы хоть там дать полную волюшку словам и слезам, размягчая ими захолодевшее до ломоты и затвердевшее сердце, чтобы услышать на свои причитания жалость от сердобольной Варуши Сёмкиной да на том и обреченно успокоиться, полностью положась на волю Божью.
Ванюшка же успокаивался возле родимой Майки. Насухо, до птичьей легкости во всем теле, до покойной и мстительной мысли о своей смерти выплакавшись, дремал прямо на сенной трухе, угретый теплым коровьим боком, убаюканный монотонным хрумканьем, утешенный сочувственными вздохами коровы. И слышалось ему явственно в темноте стайки:
— Ничо-о… ничо, сына, не переживай, будет и на твоей улке праздничек, и наградятся слезыньки сполна. Потерпи маленько, не век же маяться. Придет времечко, лучше всех заживешь… Ну, ладно, ладно… спи теперь… спи, мой бравенький, спи спокойно, и не копи зла в душеньке…
— Родненькая ты моя!.. — теперь уже размягченный жалью, опять тихонько плакал Ванюшка, но уже без надсады, легкими слезами, тесно прижимаясь к пушистой Майкиной шее. — Я тебя всегда буду жалеть, всегда-всегда!.. — гладил по жилистым складкам на Майкиной шее и впотьмах пытался заглянуть в коровьи глаза, — какая в них дума посвечивает тусклыми светлячками. «Хорошо, еще что лето, можно к Майке убежать, — прикидывал в полусне, когда вместе с вялыми мыслями уже роятся зоревые всполохи ночных видений, сливаясь в сон, — а зимой-то стужа, долго здесь не высидишь. Опять с мамкой к Сёмкиным бежать?.. Надоело. Лучше совсем из дому убегу. Вот… Убегу куда глаза глядят, пускай потом поищут, —отвлекаясь от сна, мстительно припомнил он мать и отца. — К братке в город уеду, а они пускай тут одни живут, пускай дерутся сколько влезет… Нет, лучше я в лес убегу до коки Вани, тута-ка близенько, потихоньку дойду. Хлебушка маленько возьму и пойду…
— А меня на кого, сына, бросишь? — склонившись к нему и опахнув молочно-кислым, травянистым духом, спрашивала Майка взглядом, который Ванюшка ощущал, даже не видя в темноте Майкиных глаз.
— Тебя?.. Не знаю, моя бравая…
Кока Ваня – крёстный отец Иван Житихин – коснувшись памяти, явил крестничку самое верное и ясное утешение. Мысли о коке Ваня, о лесе, о Майке, свернувшись в пестренький шерстяной моточек, покатились из ночной стайки через скотный двор, через седую под луной ограду, покатились, оставляя за собой малиновую, призрачно мерцающую ниточку; и вот уж клубочек, вкрадчиво миновав спящую деревню, степные увалы поскотины, перевалив через таежный хребет, змейкой переплыв речку Уду, очутился в широкую пади, заросшей буйной травой, испестренной цветами, а по краям — веселым, с мелким узористым листом, шумливым ирничком. За рекою падь круто загибалась, и уходил в небо сухими лиственничными вершинами другой хребет, в изножной тени которого желтела лесничья изба коки Вани.