Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
В этом месте, как обычно было условлено с Ванюшкой, Маркен ревел лихоматом в ночной темноте:
— Отдай свое сердце! — и хватал за грудки того же Пашку Сёмкина, который дико вскрикивал, подлетал на сене, и наверно, долго потом билось парнишье сердчишко, точно загнанная в силки степная, вольная пичужка, так же долго не просыхал теплый пот и подрагивали руки. А все смеялись над ним, хотя испугались не меньше, потом и сам Пашка начинал смеяться над своим страхом, а уж распускались диковинными цветами под ясно-голубым месяцем, завивались среди звезд новые Ванюшкины байки. Но однажды отец прогнал всех из сенника вилами:
— Курите, поди, архаровцы, на сене!
— Не курим мы, папка, — растерянно защищался Ванюшка. — Мы тут всякие истории рассказываем. Мы еще маленько побудем, ладно?
—
Если Ванюшка с грехом пополам все же переносил отцовскую ругань с глазу на глаз и даже обиды не копил, то сейчас ему было до слез обидно слышать, как отец поносит его, которого все только что слушали, зажав дыханье; так страдало сейчас Ванюшкино самолюбие и так неловко было перед ребятами, обегающими грозного отца, что хотелось кинуться на него с кулаками. С того дня полуночные сказы перекочевали на лавочки, потому что, и в самом деле, больше никто не пускал ребятишек в сенник, но зато слушатели собирались со всей улицы.
И все же с ребятишками сходился он поначалу тяжело — его дразнили, задирали, а он не умел дать сдачи, только обижался и страдал, что еще сильнее подогревало ребятню, подмывало на более изощренные шутки, вот поэтому всякое вольное время, забившись в уголок под крышей из фикусовых листьев, вставал парнишка на колени перед табуреткой и, забывая в счастливом тумане обо всем на свете, рисовал цветными карандашами озеро с играющей на закате серебристой сорожкой, с лодкой, плывущей под алым парусом к синему хребту и себя в ней, хотя в Сосново-Озёрске сроду не плавали под парусом, не ведали о нем ни сном ни духом; рисовал явившуюся ему однажды в полусне-полуяви яркую птицу с суровым человечьим лицом, растопорщив крылья сидящую на ветке старого фикуса или прямо на божнице, — птицу, про которую ведала мать, называя ее Боженькой, прилетающей под утро поклевать. яичек, что кладут на Пасху возле вербы; то выдумывал в тетрадке «синих людей», похожих на сусликов, столбиками торчащих среди облаков, спустивших уды на людей, наживленные всякими сладкими и вкусными наедками-напитками, но чаще всего перерисовывал картинки из книжек, особенно любил рисовать сестрицу Аленушку с козленком-братцем Иванушкой или русских богатырей в шлемах, с лопатистыми бородами.
Бывало, нарисует тех же богатырей и, весь подрагивая от волнения и радости, бежит на улицу показать ребятам, и так было горько, так обидно, когда те лишь хмыкнут, а то и вовсе, показывая пальцами на какого-нибудь богатыря, хиловатого, больно уж смахивающего на деда Кирю, схватятся за животы от смеха, потом еще и вырвут картинку из Ванюшкиных рук и, размахивая ею, бегут по улице. Ванюшка обижался, готов был кинуться в драку, если бы, конечно, хватало храбрости; но храбрости не хватало, и он с ревом убегал домой.
5
Встречая Ванюшку, еще малого, бесштанного, шатко и валко ковыляющего по краю улицы на пухлых ножонках, обходящего коровьи лепехи, испятнавшие улицу, бабушка Будаиха непременно замирала, если даже метелила по спешному делу; хитрые глазки ее посмеивались и таяли в желто-дряблых, морщинстых щеках.
— Ши ханэ хубун? — всякий раз смехом спрашивала она, похоже, надеясь прилучить парня к степному говору.
Ванюшкин отец мало-мало толмачил по-бурятски, сноровисто сплетая русские и бурятские слова в одну потешную вязь, пользуясь некорыстным запасишком слов, абы залить грешную байку, или подмаслиться к нужному для дела буряту-земляку. Не подмажешь колеса в ходке – не поедешь… От породы степной и вспыльчивые, как сухая трава в пору вешнего пала,
— Ши ханэ хубун? — настырно переспрашивала бабушка Будаиха, наклонясь к Ванюшке.
— Пети Халуна, — свычно принимая игру, давно надуманную старухой, бойко отвечал он, и бабушку это всегда потешало, хотя игралось уже на много рядов, и не только ею; морщинистые, обвисшие щеки моложаво разглаживались, широко раздвигались в сладкой улыбке, глаза утопали в увалистых щеках, черёмушно посвечивали из тенистой глуби. Халуном и русские, и буряты звали отца по молодости за горячий характер; халун и означает по-бурятски — горячий, но прозвище такое чаще всего касалось быстрых, как степной ветер, еще не привыкших к узде, уросливых жеребцов, а тут, видно, и человеку впору пришлось.
— Так папка говори не надо – Петя Халун, – ворчливо, поучала старуха. – Говори: Пётры Краснобаев. Так… Худы тэб ши? — еще пытала она.
— Архи бы, угы? — ответно вопрошал Ванюшка, чтобы хоть что-то вякнуть по-бурятски, порадовать бабушку, не зная смысла сказанного, просто запомнив то, что отец обычно вворачивал в русских, и бурятских беседах, чему, шутя, подучивал и сына.
— Ай!.. — в сердцах отшатывалась старуха. — Отец пошто худой слова учил?! Такой слова, Ванька,— ши-ибко худой слово… Толмач угы-ы, — тянула она, чувствуя со вздохом, что никогда этот парень не будет знать гортанного говора ее степного рода-племени.
И как в воду глядела: живя среди бурят, на рыбалках с ночевой хлебая с бурятятами похлебку из прокопченого, мятого котелка, а потом спина к спине засыпая, языка бурятского Ванюшка так и не освоил, как ни пыжился. Видно уж, память его сызмала услышала добрую силу родимой речи, гораздую озерным ветром развеять тоску-кручину, розовой зорькой утешить в горе, солнышком просушить слезы и усмирить взыгравшее обидой сердце, сосновым духом охмелить среди веселого застолья скорей вина, подивить причудливой и переливистой красой, как могут еще дивить степные и озерные рассветы и закаты, дохнуть в душу сухими травами, дегтем, просолевшими от конского пота хомутами, ржаным хлебом из русской печи, парным молоком; а уж, почуяв украсную и увеселяющую силу здешнего русского поговора, память насыщалась этой разговорной силой, пила речь, словно живую воду, не имея уже сил вслушаться и отложить в своих закромах чужие слова. К тому же дружки его, вроде Раднашки и Базырки, как по-писаному шпарили на русском, и Бог весть на каком думали. Ванюшка же упомнил дюжину самых ходовых выражений, вроде «архи бы, угы», или «би шамда дуртэб» — вот и все его знание. Но до нервной тряски, до диковатого восторга или туманящей глаза печали переживал песни степняков, то скачущие в алюре белым скакуном-халуном и летящие над желтовато-сухими степными увалами, то курящиеся в предночную, небесную синеву дымком костерка-дымокура, разложенного в долине у реки, присыпанного сухим назьмом, — коровьим хохиром. Ванюшка любил степные песни, почитал своими, и лишь на юношеском краю потеснились они русскими, зазвучали и печальными и разухабистыми голосами отичей и дедичей, населивших станки, села и деревни по старомосковскому тракту от Вехнеудинска до Читы.
— Да-а,— вздыхала бабушка Будаиха с горькой жалью,—толмач угы.
И больше не донимая своим говором, спрашивала про мать, про отца-халуна, потом рылась за пазухой выгоревшего на солнце, как осенняя мурава, отороченного снежной мерлушкой, до блеска засаленного дэгэла, хоть в морось, хоть в жару застегнутого на все медные шарики. Порывшись, подмигнув Ванюшке, выуживала из глуби дэгэла нагретую и сплющенную карамель в бумажке или твердый, что речной голыш, древний пряник, словно побеленный и облупленный от старости; вручив гостинец, гладила по большой Ванюшкиной голове, а иногда, если пребывала в шутейном настроении, нюхала макушку, при этом нарочно, с шумом втягивала воздух, морща нос и чихая.