Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— В другой раз как-нибудь. По теплу.
— Ну ладно, летом всей семьей приезжайте. Места у меня много, пол не пролежите.
Разговор ветром донесло до отца, который, все так же нахохлившись, торчал на крыльце.
— А-а-а, идите-ка вы все к бесу!
— Не надо и беса, коли ты здеся, — тихонько огрызнулась мать.
— Можете сейчас же собирать свои пожитки и мотать.
— Сейчас всех выпрет, закроется и будет выть как бирюк, — пожаловалась мать брату. — Пропасти на него нету.
— Не говори так, сестра, не гневи Бога ропотом… Жалей его, мается мужик… Раз, Ксюша, плачет, не засохла душа, живая, болит – вот и радость на Небесах… Так и живем, сестра: день во грехах, ночь во слезах… — как мог утешал
— А я не пропаду! — уверял отец ревом. — Изба еще крепкая, жильцов пущу, еще и денюжка повалит. Так заживу, что и Машка не сарапайся, и Васька не чешись.
— Подавишься, мазайка, — сулила ему мать и прощалась с братаном, который уже выезжал со двора. – Ты уж, братка, тихонько езжай. Ой, беда, темь-то какая. Куда собрался на ночь глядя?!
— Ничего, сестрица, потихоньку доберусь, — заворачиваясь в козью доху, успокаивал ее братан. — Карюха дорогу знат, не собьется.
— Сам, гляди, не усни, – околеешь… Ночевал бы, дак нет же, заегозил… Ну, с Богом – мать привычно перекрестила брата в дорогу и, проводив подводу печальным взглядом, побрела к Варуше Сёмкиной.
4
Отец, наглухо заперев ворота и двери в избу, сивым бирюком горбился в сумрачнойт кути при сиротском, убавленном свете керосинки и ругался на чем свет стоит, плакал, и диковинная, лохматая тень раскачивалась по стенам, по печи. Забыв про материного брата, поносил сперва райповского завсклада Гошу Хуцана, потом Хитрого Митрия, отчего-то уже давно видя в нем своего наипервейшего врага, будто и сам Митрий своим грузным телом жал на него, Петра Краснобаева, когда-то чуть не первого мужика на весь СосновоОзёрск, будто и трактор его, копотный, ревущий, словно танк, норовил свалить с ног, раздавить в лепешку.
— Коне-ечно, на технике нонесь можно деньгу зашибать, — разговаривал он сам с собой или с кем-то незримо сидящим напротив, а может с дворовым псом Шаманом, которого, пьяный, впускал в тепло, коримл прямо с рук, давал вылизывать плошки, при этом то тискал его, покорного, то материл, а то и давал по шее. — А каково нашему брату, у которого руки одни, — он тряс жилистыми, иссохшими кистями. — А?.. Пропадать?.. Накоси выкуси! — целил в окошко крепким кукишом. — Рано хоронишь, рано, сами зароем кого хошь, — грозился отец и запевал. – Помирать нам рановато… А ты, Ваня-дурачок, лучше и глаз из тайги не кажи. С ходу, дундук, пропадешь. Задавит тебя Митька трактором… 0-ой, бединушки-беда…
Тут отец начинал плакать, однообразно вопить, причитать, покачиваясь на табуретке, при этом то поминал разъехавшихся, бросивших его старших ребят, какие бы подсобили ему на старости лет, то просил прощения у своего тяти Калистрата и за нынешнюю неладную жизнь и за то, что и сам когда-то вместе с Осипом Лямзиным кулачил крепких мужиков. И так он горько выл, что Шаман не мог вынести: ронял морду на отцовы колени и подывал. Вспомнив тятю, отец приносил старую посеревшую карточку, с которой глядел на него тяжелым, прямым взглядом из-под закуделившихся бровей суровый и властный старик, хотя глаза стариковские были как бы немного размыты, разжижены слезами, а серые усы и борода кустились неприбранно и скорбно.
— Тя-а-атя-а-а-а, на кого же ты меня, дурака, спокинул?! — с подвывом причитал отец. — Нету, тятя, нету мне жизни без тебя. 0-ой, нету. 0-ой, нету… Да что ж ты меня на ум-то не наставил, о-ой, тятя-а. Да что ж ты меня породил-то на белый свет мучаться, о-ой, тятя, тятенька. И как мы жили с тобой, тятенька, и ни нужды, ни горюшка не знали.
Наверно, в это время перед отцовскими глазами вставало богатое тятино хозяйство, виделись братовья-работнички, все один к одному, ядреные,
Может быть, вместе с этими, до обиды скоро промелькнувшими парнячьими годами, опять же виделся и тятя, который при всяком случае порол их, сыновей и дочерей, то вожжами, то чембуром, но за которого они готовы были душу отдать и любили его, может быть, даже больше матери. Так еще любили потом лишь Сталина… Мать прошла по жизни хотя и отрадой малых дитят, но вроде и неизбывной тенью отца. Редко тятя наставлял ребят словом, имея вместо голоса властный, неколебимый взгляд из-под суровых, скорбно лохматых бровей, держа под рукой бич из плетенной в косичку сыромяти или ременные вожжи, а то и чембур.
Тут против воли помянулось, как тятя жалел и берег свою молодуху Ксюшу, когда та донашивала первенца Степана: робить не давал и шугал от нее бранчливых золовок-колотовок; и даже принародно отпотчевал вожжами Петруху, прихватив того на посиделках в нардоме, где сынок, без памяти, что баба его с часу на час понесет, начесав чупрын, давал трепака возле девок стриженных, возле комсы бесстыжей.
Да, нечасто Калистрат Краснобаев поучал словом, и все же слышался отцу тятин голос, его последние запомнившиеся слова, которые отец проговаривал вместо него: «Больно ты, Петруха, путаный да горячий, – Халун , язви тя в душу. Но ежели уросить-то помене будешь, в хозяева выйдешь. Шибко много не хитри — на чужом загривке далеко не уедешь; не кради – вор не бывает богат, а бывает горбат; к водке-душегрейке не приваживайся, – нету молодца, чтоб одолел винца. Живи, как Бог на душу положил. Во как…»
— Тятя-а-а, ой, не виноват я, о-ой, не виноват — жись клятая заела, — оправдывался он перед тятей, который посиживал в тени угла и сверлил его разочарованным взглядом. — О-ой, жись-изъедуха, змея подколодная. Беда, тятя, мужику, ой, беда-бединушка, ой, нету никакой жизни, механизаторы кругом, дышло им в рот. О-ой, тятенька, жись, хоть помирай ложись. Ой, хоть к Митьке в батраки нанимайся. О-ой…
5
Ванюшка, выбежавший за ограду вслед за розвальнями коки Вани, стоял на сквозном ветру, свистящем в широкой степной улице, как в трубе, и кидающем в лицо пригоршни колючей поземки: стоял, цепляясь за мутнеющие во мраке розвальни глазами, полными слез, и метельная круговерть горьких переживаний металась в его тесной груди, больно сшибаясь и не находя себе выхода; ему было стыдно за коку Ваню — не мог уж воспротивиться отцу, защитить заодно и мать, и его, а всё улыбался да улыбался, точно его хвалили выше крыши, — и верно, что дурковатый слегка; было и жалко своего коку, точно он оказался на поверку еще беспомощней его, пятилетнего; но сильнее всего жгла обида — опять не взял в лес, а сколько перед тем сулился. Ванюшке с тоской привиделись тихий заснеженный лес, голубоватые тени на пушистых суметах, желтоватый дом на краю глухого распадка у изножья хребта, древний листвяк, на сухой вершине которого одинокая, насмешливо каркающая при виде людей, сутулая ворона, которую отец прошлым летом пытался сшибить из тозовки, но всё мазал и мазал, хотя до вороны и было-то шагов пятнадцать, — то ли у отца руки похмельно тряслись, то ли ворона – воистину оборотень – смущала и сбивала его, мешала целиться своим колдовким, напористым взглядом.