Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— Ничего, — успокоила его сестрица, — ежели поучить, дрын березовый об рога обломать, как шелковый станет. Тоже научится терпеть.
Отец, видимо, уловивший намек, насмешливо сказал:
— Да вы чо говорите?! Такого бычару на егорьев день заместо бегунца выставлять — всех рысаков обскачет. А вы — паха-ать. Тут порода, понимать надо. Такого и в Москву на выставку не грех послать. Всю грудину медалями завешают… Ишь красавец какой. Пахать… Зря Митрий его облегчил, он бы тут всех коров покрыл. А уж телята бы пошли — во! — отец показал выгнутый толстый палец и засмеялся. — Так уж в заводе, кому пахать, а кому коров покрывать.
— Ага, медали еще не хватало, этому порозу, — возмутилась мать. — Самого Хитрого Митрия
Да, страху от него, бодучего, натерпелись, не приведи Бог, и готовы были не то что брать с Хитрого Митрия плату за догляд, а ему самому приплатить, если бы угнал сатану рогатую, как обзывала быка мать.
Проходя с банкой ли, с удочкой, далеко огибая стадо, Ванюшка старался не глядеть в сторону быка, вжимал голову в плечи, словно так по-черепашьи прятался от лихого бычьего взгляда, и надеялся прошмыгнуть втихоря; но видел… видел боковым зрением, что бык уже круто угинал шею, яро копытил землю, и бычий загривок по-медвежьи дыбился, и тут уж дай Бог ноги.
Со стадом бык жил мирно, там ему никто поперек не мычал, и даже защищал коровенок, — кока Ваня поминал, что как-то под потемки, когда стадо убрело к самому лесу, на дальний край распадка, бык шуганул волка, — и особо, как почудилось Ванюшке, бык стерег Майку, которую, видимо, помнил, чуть не год прожив в деревне по соседству, и даже пробовал огулять, скакал на нее, да бестолку, – еще бычком-сеголетком облегчил его скотский врач.
Не обижая коровенок и телок, шлыковский рогач не трогал и мелкую скотинешку, – коз, овец, но человеку никакого прохода не давал: то ли мстил за ущерб – облегченный, то ли желал доказать человеку, дабы сильно-то не задирал нос, не важничал, что их брат, хоть и дворовый, прирученный, а тоже имеет свое достоинство, и помыкай да меру знай, а не и то на рог невзначай напорешься.
— Махонький еще был, бравенький такой телочек, рыженький-рыженький, — вспоминал Ванюшка, когда две семьи сумерничали, чаевали после косьбы и гребли в темнеющей избе. — Мы со Шлыковским Маркеном по лбу гладили — у его такая бравенькая кудряшка на лбу вилась.
— Вот и догладили на свою шею, — сердито отозвался отец, строгавший ножом возле печи свежие зубья для граблей из сухих березовых чурочек, перед тем мелко их исколов. — Вот бодучий и вырос. Кудряшка… Погоди, доберется еще до тебя эта Кудряшка, подсодит на рога, запоешь матушку-репку. Кто же телка да иманенка по лбу гладит, когда у его рога чешутся?! Вот олухи Царя небесного. Сроду нельзя по лбу гладить — бодучий вырастет, — отец отложил нож, потер свой лоб, усмехнулся и, достав кисет, стал закручивать махорку. — Ничо-о, он ишо вас отблагодарит, отпотчует рогами. Это же как вашего брата-архаровца, — отец глянул искоса на Ванюшку, — кого много жалеют да наглаживают, не чище Шлыковского быка вырастают. Так потом и глядят, кого бы подцепить… Митрий вон тоже догладил своего Маркена, извадил – подрастет, дак и покажет ему кузькину мать. Сейчас уже жиган жиганом, синяки не снашиват, а чо из него потом выйдет?! Да ежли еще к этому делу привадится, — отец щелкнул себя по горлу. — Тятю свово первого на рога и подсодит, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись… Не-е, что теленка, что ребетёнка сроду жалеть не надо, — обобщил отец.
— Маленьких-то и жалковать, — будто и не переча отцу, с мягкой, усталой улыбкой сказал Иван, — а большого-то некому будет жалеть. Да большие они гордые, могут и обидеться на жаль. Ты вот, Петро, своего парня не больно наглаживашь, а зря. Можно другой раз и пожалеть, беды не будет.
— Нечего жалеть — жалобный вырастет, а жалобные знаешь где?.. Под забором валяются, вечно побираются, побирушки, да горе мыкают.
— Ну, под забором,
— А перво жалобные да жалостные. Крепкий должон расти, вот! Чтоб, значит, сопли до колен не распускал. А ежли жись прижмет, дак чтоб за глотку ее, язву! Свинья не боится креста, а боится песта… — отец начал распаляться и заговорил чаще, высказывая свои правила и, видимо, запоздало досадуя, что сам-то не смог их держаться. — А жись она, паря… успевай держись. А Ваньке жить – сосун не век сосун, через год стригун, а там пора и в хомут. И чтоб жись холку не сбила…
— Во, во, мы так и привыкли все на жись спирать. На жись, на других людей, а я, мол, ни при чем. Моя хата с краю, я ничо не знаю. Без меня меня женили, я по ягоды ходил. У нас теперь бабонька иная… — тут кока Ваня покосился на Ванюшку, но договорил, — глядишь, погуливать начинат. И никакой вины не чует, и народ ее не винит — мужик, мол, пьяница, и, дескать, чо же она будет сидеть сиднем — молодость проходит. Так мы все ударимся пить, гулять, и всё на жись худую свалим.
— Не-е, чо не говори, а жись, она и есть жись, и против ее не попрешь, — гнул свое отец. — И тут крепким надо быть. Какой толк, ежли он слюни будет распускать, расползется как квашня, — отец снова подвернул разговор к Ванюшке. — Растопчут. Да и сам пропадет ни за понюх табаку… В войну такие жалостливые первые предатели были. Помню, как сейчас, служил в нашем полку один жалейка, богомольный такой, – баптист, либо иеговист. Винтовку не хотел в руки брать, всё Писание совал: дескать, не убий. А кого там «не убий», ежели война кругом, свою землю надо оборонять. Он у нас конюшил в полку. И вот, солдаты прочухали такое дело, давай ему винтовку в руки совать насильно – не берет. Тут один сержант, контуженный маленько, в лоб ему прикладом приложился… Одыбал богомолец, а потом не помню уж куда делся. Поговаривали, к немцам перебежал…
— Ну, Петро, по войне тоже мерить нельзя. Там другое дело, там, как раньше говорили: за веру, царя и Отечество. За други своя живот положить, что Богу послужить… То война, а теперичи-то мирно время. А мы и тут воюем промеж себя. Тоже, вроде, война…
— Н-но, сравнил хрен с пальцем.
— Не будем про войну… А в миру, как ни крути, ни верти, человек жалью живет. На жалости и мир Божий держится. Не будет жалости, друг другу глотки перегрызем.
— Не перегрызут. Голова у нас на плечах или кочан капусты?! Кепку носить… Собразим, поди, как жить. Умные подскажут…
— О-ой, – замахал руками Иван. – От головы-то умной вся путаница испокон и идет…
— Но от дураков тоже лобра мало.
— Дурак дураку рознь. Смотря на чем свихнулся: на добре либо на зле; от Бога либо от нечистого…
— А все одно дурак…. Нет, Иван, на жалости далеко не уедешь. Их вот надо, в кулаке держать, — отец исподлобья глянул на сына, который старался не проронить ни одного слова, потому что разговор, перескочив со шлыковского быка на него, так вроде вокруг и вился. — Да уж мать извадила, холера. Тоже жалейка добрая. Дожалела, так он ее теперь ни во что не ставит, на каждом шагу огрызатся. Она ему слово, он ей десять в ответ. Вот тятя мой порол нас, ребятишек, как сидоровых коз. Порол, а плакать не велел.
— Нас тятя тоже лупцевал, но по-другому приговаривал: люблю, баит, того, кто не обидит никого, и дает жару. Не обижай никого. А то мы, ребятишками, бывало, залезем в огород к старику-китайцу и всю морковь ему повыдергам. Отец, как прознат, так с ходу вицы и замачиват в ушате с водой.
— А у нас за столом, бывало, хохотнешь, — печально просветлев глазами, припомнил и отец своего тятю, — либо язык распустишь, ложкой так прямо в лоб и припечат, аж искры из глаз. Навернет ложкой да еще и выпрет из-за стола, не поглядит, сытый ли, голодный. Вот потом на пустое брюхо дотемна и мантулишь, не разгибашся. Но зато ученый, за столом сидишь тише воды, ниже травы.