Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку ни свет, ни заря, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать берегов, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, завернутую в холстинку; вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретое человечьим теплом, и от хлеба теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, а смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются
А пошел с ведерком в дальние голубичные распадки, топаешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, словно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае заслонить от напасти-пропасти, или отвести лихо, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, прямо в душу шепнуть, как выйти к проселку. А уж, что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.
Хлебушко…
Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет на Востоке, у Шуры с Таней, в их каменных палатах со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. И когда к матери завернет городская подружка – такая же ветхая старушонка – мать вспоминает: «У меня, подруга …в деревенской избе-то жили… была руска печка. То я картошешны, то я крупяны шаньги, тока насажу на под-то, а ребяты уже бегут, на дух-то. Ой, на улице хлебом пахнет, надо бежать к маме, опеть стряпат. А шаньги-то вот такие картошешные, а сверху-то сметаной ешшо, она пригорит, румяна така. А и хлеб-то из поду духовитый… Хлебным духом и лечили… Болесь така есть – собачья старость: родится ребенчишко худой, испитой, не растет. Авдотка Белоусова лечила: хлеб посадит, испекет, а потом на эту же лопатку, на которой хлеб вынала, ребеночка того, обмажет его сметанкой – и в печку. Задернет да выдернет. Чо-то приговариват – молитовку, вроде. И одыбал парнишонка, да ишо и здоровше сверстных был.»
Хлебушко…
Припомнит Ванюшка материн хлебушко, и слезы, вроде, у самых глаз: жалко детства, которое не воротить и счастливее которого не было в жизни поры; жалко, что мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко проданную избу и — родную деревню, она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная.
Так вот, помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный вроде и горло дерет, словно кореный, да и не прожаренный, и вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он, сякой и разэдакий, и чего-то самого нужного в нем не хватает. Не хватает и все тут!..
Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого недостает. Может, оттого, что закрутившись в опустошающей городской голготне, в грехах, как в шелках, в работе, в путанице мыслей и влечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материн дух порос в душе сонной болотной ряской… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные края, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился глядеть в звездное небо, высматривая ясный ответ для жизни, укрепляясь взглядом среди сияющей
2
Гнать Майку к поскотине, как было велено, Ванюшка не стал — так уж хотелось скорее вернуться домой, увидеть тетю Малину и, может быть, пофорсить нынче в городских брюках, — шугнул корову сразу за деревней и ходом домой. Майка, печально вздохнув, удивленно посмотрела, как мелькают Ванюшкины пятки и надувается на степном ветру майчонка, о чем-то невесело подумала, но, видно, ничего не решив для себя, побрела в степь, где уже паслись коровенки, разноцветно и подвижно пятная пологие увалы и тая в мираже.
Когда Ванюшка вернулся домой, из ограды в безветренное небо вился белесый дымок, и весь околоток пропах копчеными окунями. Алексей в белой шелковой майке, распертой литым телом, шуровал кочергой в дыре, вырезанной на боку железной бочки-коптилки. Отстраняя красное, потное лицо от застилающего дыма, щуря воспаленные, мокрые глаза, фуговал в дыру мелкое корье и гнилушки.
Ограда, чисто прибранная, наполненная духом копченой рыбы, походила на уютную кухню домовитой бабы. Довольный, похаживал по ограде отец и, подбоченясь, останавливался возле коптилки, упреждал сына:
— Смотри, парень, чтоб не почернели. Огню не давай заняться, иначе от рыбки одни угли останутся, — жуй да плюй. Жару поболе накопи да завали корьем, чтобы дым горячий был. Вот тебе и будет горячего копчения.
— Ничего-о! Под водочку всякая улетит. Это я гостям, а себе в дорогу отдельно накопчу. Это у меня для пробы — шлыковскую коптилку испытать, а уж завтра, если что добудем, присолю и так накопчу, пальчики оближешь. Главное, рыбки добыть… Насчет мотоцикла я уж с Митрием договорился. Ты, отец, бродник настропали, чтоб все готово было…
— Добу-удем, паря, добудем, ты даже и не переживай, — с хмельной уверенностью посулил отец; все эти дни, как наехали молодые, он ходил под легким хмельком, но не перебирал, остерегался, зная свой скандальный характер и не желая срамиться. — На озере тишь, гладь, рыба гужом в берег валит. Бродник маленько подчиню, а завтра Митрия за зад и попрём.
— Митрию тоже рыбка нужна.
— Знаю. Он свою Марусю-толстую хочет в город везти, врачу казать — с сердцем неладно, ишь как ее, бедную, разволокло, в воротья не пролазит. Ну и, думает, куда бы на леченье по блату пристроить. Рыбки врачу сунуть, чтоб получше лечили.
— Ага, нужны врачу ваши окуни?! Но тоже… деятели… Ему и омулька подсунешь, нос отворотит.
— Тити-мити ждет, — отец пошелестел пальцами. — Есть побрякунчики, будут и поплясунчики?
— Не знаю, отец… Митрий уж ко мне с Марусей подъезжали, чтоб я поговорил с Мариной — она сама врач, у нее и врачей много знакомых… Ну, там посмотрим, — Алексей махнул рукой и стал вынимать из коптилки золотисто подрумяненных окуней, похожих на пирожки; при этом негромко, почти не разлепляя толстых, приплюснутых губ, и все равно басовито, густо выпевал одну и ту же строчку из песни, прилипшую к языку и уже набившую оскомину: — Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка, полная червонцев и рублей?
Отец, искушаясь денежной песней, тихонько подсвистывал или без слов, одним мычанием, подтягивал сыну. С приездом Алексея отец подбодрился, и жизнь уже не казалась ему пустой и непутно прожитой; новые надежды согрели и оживили лицо. Улыбаясь чему-то своему, он развесил на деревянные вешала-спички, забитые в темные венцы тепляка, старенький бродничок, принялся чинить дыры в мотне, где еще похрустывали пересохшие водоросли; потом крепил на место потерянных грузила-камешки, обертывая их в распаренную бересту, а к верхней тетиве подвязал недостающие деревянные наплавы.