Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Хотелось есть… Вот тогда-то и приблазнился Ванюшке месяц горбушечкой хлеба, как в ранешней загадке, тогда-то и помянулось с тоской и любовью, как мать пекла хлеб в русской печи, да так ярко, желанно помянулась, что от небесной горбушечки ощутимо дохнуло сытно-теплым, ржаным духом. Пробившись сквозь ночную озерную прохладу, сквозь болотный запах воды, плесневеющей на отмели среди камышей, хлебный дух согрел, мягко закружил голову, и Ванюшка вскоре заснул.
Хлебушко…
Когда мать стряпала, ее хозяйская власть, как на свежей опаре, круто вздымалась, и даже суровому отцу, не говоря уж о ребятишках, приходилось терпеть и смиряться. Ванюшке чаще всего поминался день стряпни из той поры, когда он еще пешком бродил под стол, — позже, когда подрос, мать уже редко пекла свой хлеб, магазинского хватало.
Топчась
Хлебушко…
В позднем отрочестве Ванюшка уже не больно-то и жаловал материн хлебушко, к магазинному тянулся, хотя казенные буханки иной раз и припахивали бензином, что навеивался от колымажной, ветхой хлебовозки, развозящей хлеб из районной пекарни по лавкам. Но даже и привкус машинный приманивал, как манило быстрее вырасти и укрылить из родимого дома, из сонной и постной избы, насквозь провонявшей соленым окунем и гнилью древних углов; укрылить в ярко-шумную, нарядную городскую жизнь. Жизнь эта – с шелестом и похрустыванием стильного плаща, с призывным цоканьем девичьих каблуков на асфальте, с молоденьким и беспечным трамвайным звоном и долетающей из летнего сада, азартно завывающей музыкой, на волнах которой ты, в белой рубашоночке, при галстучке и руки в брюки, плывешь мимо узористых, чугунных заборов встречь девахе, большеглазой, с русыми косами до крутых боков, — жизнь эта не давала Ванюшке покоя, капризно и властно звала к себе, отчего и родная изба казалась протухшей, деревня тоскливой и грязной, парни убогими, девки забитыми, а тот же материн хлебушко вместе с картохой в мундире и солеными окунями так обрыдли, что глаза б на них не глядели.
Но отпылило, отсвистело от начальной юности лет эдак десять, шало спаленных в городе, так, кажется, душу бы вынул и отдал за бугристый, цвета песчаной земли, ржаной каравай, который долго млел в поду русской печи и который мать, перекрестясь на божницу прислоняла ребром к мягкой груди и, прошептав Боговы слова сурово сведенными губами, исподлобья посмотрев на едоков, точно вопрошая, заслужили они хлебушко или нет, откраивала первую кривую горбушку, и по кухне степенно плыло дородное тепло, словно мягкие, синие волны по полю ржи, налитому буроватой спелостью.
Ванюшка с меньшей сестрой Веркой тут же юркими зверушками, пихая друг друга, с двух краев хватали горбушечку …обоим охота хрустящую корочку… тянули каждый к себе, но мать звонко шлепала по ребячьим рукам, и горбушка рушилась на ломти, а там уж кому что отвалится, обижайся-разобижайся, изо рта не вырвешь, мать не заступится, скорее еще и поддаст, коль нюни распустишь. Но первая краюха доставалась им редко, отчего и особо помнилась; рушила мать хлебушко по вековечному семейному ладу: сперва хозяину — отцу, стало быть, потом старшим дочерям Шуре и Тане, потом уж Ванюшке с Веркой, а уж сама за стол сроду не садилась,
Уминали ребятишки теплый хлеб, макая в густую сметану либо в горячее топленое сало, запивая крепким чаем, подбеленным козьим молоком; ели, жадно причмокивая и даже от наслаждения прикрывая глаза и урча по-кошачьи, – любили материн хлеб, солнышком выплывший из сумеречного чела русской печи, а магазинский путем не распробовали, не вошли во вкус. О сю пору и мать-то сердечно любили, ластились к ней по-кошачьи, да и сама она, отстряпавшись, несвычно добрела к ребятишкам, хоть и посматривала строго, но не ворчала и не охаживала сырым полотенцем, что нередко случалось, где за малый грех, где за пустой смех, где для острастки, чтобы не досаждали, не путались в ногах, не лезли под горячу руку.
Порушив каравай, мать присядет, бывало, к столу перевести сморенный дух, утереть углом запана вспотевшее лицо, и, подперев ладонью щеку, заглядится на Ванюшку с Веркой, сразу же под ее взглядом печально присмиревших; заглядится, вроде, бессмысленно замершими глазами, хотя перед тем, взглядом же и мимолетно отметив: ишь, ладом уминают хлебушко, добрая попалась мука. Про себя же чует: не столь в муке слава, сколь в ее руках и душевном ладе, да уж стесняется и про себя похвалиться: мол, была бы мучка добрая, а выпечь и непутевая дева сможет.
И помянется ей сорок третий голодный год, когда хоть разорвись, хоть в лепешку расшибись, не знала чем накормить пятерых довоенных ребят, как растянуть последнюю горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями, а по теплу и с крапивой; и, чего греха таить, приходилось звездными ночами либо хлебные колоски собирать, либо воровато мести ирниковым веничком поле там, где недавно красовались связанные в суслоны хлебные снопы, ныне укочевавшие на зерноток. Подметаешь полюшко, вспоминала мать малым ребятам, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой: не приведи Бог, бригадира леший принесет, – и за это, подметенное и провеянное в ситах зерно, чего доброго, за решетку упекут.
Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы, — глубокие норы, куда мыши на зиму прятали наворованное зерно, так что и мышам о ту пору жилось не сладко, и этим Божьим тварям война досталась. Это в совхозе им, да вот еще сусликам, сплошное раздолье, харчисто зажили: там из комбайна просыплют, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать. Кого уж теперь подметать, ежели иные непутевые на рыбалке ли, в тайге ли буханки на табарах бросают… Так вот, подметешь, в ситьях землю отвеешь да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь, тут тебе и мука. (Два круглых камня-жернова с дырками посередине долго после войны жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол; потом они просто валялись в ограде, и когда после дождей от грязи было не пройти, не проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи…) Ну, а раз мука появилась, в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху, — в других деревнях ее затирухой звали; сваришь заваруху, в миску её, а в ямки маслица коровьего положишь, сдобришь заваруху, — вот и ешьте, ребятки, вот и светлый праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парится заваруха, ожили и повселели.
…Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, словно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой, чтобы не приведи Господи пережить им то, что старшим досталось, а ценить хлебушко можно и без военного лиха, и оценишь, ежли своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, всуе не треплет святое и скорбное, да и малы ребятишки — рано эдакое ведать, приспеет времечко – на родительской шее долго не усидеть – и узнают почем фунт лиха, почем краюха хлеба, слезьми и потом политая.
А Ванюшка с Веркой, намявшись от живота, когда одни глаза еще голодные, все же тянутся к хлебушку, – шибко уж приглядистый, пышный, ноздреватый, что и с рукой не совладать, сама тянется. Эдакому материному хлебушку порой ничего и не надо было впридачу, им одним наедались до отвала да, запив парным молочком или простоквашей, спасибочки матери говорили.