Необыкновенные собеседники
Шрифт:
О Данииле Гранине он с места в карьер предупредил:
— Изумительный человек!
С Граниным он сдружился еще во время совместного путешествия на «Победе» вокруг Европы.
Снег в Дубултах держался очень недолго. Весна начиналась раньше обычного. Дубултские белки были еще не пуганы. Они спускались на нижние ветви деревьев и бисерными глазками безбоязненно смотрели на нас.
По пути от нашего дома у фонтана в столовую белого дома мы обыкновенно сворачивали с дорожки в сторону, чтобы полюбоваться на белок. Стояли втроем — Паустовский, Гранин и я — перед белкой на ветке, в двух шагах от нее, и, улыбаясь, смотрели. Белка перепрыгнет с ветки на ветку — взглянет на нас и прыг на другую и снова на мгновение застынет. И опять новый прыжок —
Как-то мы устроили вечеринку с выпивкой в комнате Паустовского — шесть-семь человек пили коньяк под дьявольски вкусную рыбку-копчушку — неизменное прибалтийское лакомство.
Паустовский рассказывал о Гайдаре, лотом всломтшал Одессу и, наконец, перешел к сценам из «Гранинианы» — рассказам о Гранине за границей.
Полный юмора и энергии, Даниил Гранин не скрывал и даже подчеркивал свою любовь и уважение к Паустовскому. Он слушал его рассказы с видимым удовольствием, даже когда Паустовский дружески подшучивал над ним.
Гранин очень нравился Паустовскому.
Женственную улыбку Гранина он называл лукавой. Несколько месяцев спустя, уже живя в Ялте и вспоминая там нашу жизнь в Дубултах, писал мне в Москву:
«Как мне не хватает Дубултов, разговоров с Вами, снежного моря, лукавых глаз Гранина».
Время в Дубултах было доброй порой бесед обо всем на свете — и веселых воспоминаний, и шуточной болтовни, и философствований о жизни и смерти, о старости, о книгах, о живописи, о музыке и бог весть еще о чем. Однажды о поэзии мы заспорили с ним даже в бане. Не о поэзии вообще, а о поэзии Фета. Баня в нашем дубултском писательском доме работала раз в неделю, рассчитана была на двоих, и мыться ходили но двое. Вот мы и пошли вдвоем с Паустовским. В жарко натопленной баньке, в пару и в клочьях мыльной пены, когда терли друг другу спины, он вдруг стал читать фетовские стихи. Мыльная пена хлопьями срывалась с моей мочалки, шлепалась на мокрые стены, пузырчатыми белыми струйками стекала на шашечки пола. Я замер с мочалкой в руках, чтобы звонкое поскрипыванье мочалки и всхлипывающие шлепки мыльных клочьев по стенам не перебивали родниковой музыки фетовских поэтических строк. И хотя в баньке, плотно набитой паром, трудно было читать, а голос Паустовского и на чистом воздухе глух и хрипл, родниковый звон стихотворных строк не мерк — не тускнел: ни банный пар, ни хриплый голос чтеца не глушили эту прозрачную музыку. Дочитав, Паустовский спросил: люблю ли я Фета? Но Фет никогда не был мне близок. Невозможно даже сравнить значение для меня поэзии Фета с громадной ролью Тютчева в воспитании моих чувств. Я и сказал тогда Паустовскому, что Фет никогда не был в числе моих «вечных спутников», а Тютчев был, есть и пребудет вовек! Фета я просто знал, Фетом мог любоваться, радоваться ему. Но Фет не помогал осмысливать жизнь, как Тютчев. С Тютчевым я прожил жизнь. Тютчев, был вечным моим собеседником. Поэзия Тютчева помогала мне жить в юности, в зрелые годы и в старости помогает еще больше, чем прежде. А Фет... но Фет не был моим помощником в жизни, не становился моим собеседником. Паустовский никак не мог понять — как это так? Но ведь Фет «изумительный» поэт! Выхватив из моих рук намыленную мочалку, Паустовский принялся яростно тереть мою спину и, задыхаясь в жару, хрипло кричал, что прекрасное не может не быть помощником в жизни. А раз Фет прекрасен...
Я сознался, что много раз пытался приблизиться к Фету, но от Тютчева к Фету прийти не мог. Тютчев приучил меня к философской лирике, и после Тютчева, как бы я ни любовался Фетом, как бы ни вслушивался в него, он оставался для меня бездумным мастером и не становился моим. Стоило мне это сказать, как Паустовский прислонился к деревянной перегородке и тяжело задышал. И только тут я спохватился и вспомнил, что ему запрещено всякое напряжение и я не должен был позволять Паустовскому тереть мне
Для Паустовского неприемлемо противопоставление худож-ника-философа художнику «чистому». Раскрывая красоту мира, художник тем самым решает нравственную задачу, стало быть философскую.
По Паустовскому, чистый художник Фет — философ только потому, что он — прекрасный поэт. Мы зорче, мы чутче благодаря ему. Значит, мы нравственно совершеннее — и тоже благодаря ему...
И, одеваясь в предбаннике, натягивая на себя белье, снова читал фетовские строки,— ими он убеждал меня...
Мы решили прервать работу и съездить в Ригу. Паустовский знал ее еще с прошлого года и взялся показать мне.
Выехали пригородным поездом после завтрака. Паустовский вооружился фотоаппаратом и потом на узких улицах старой Риги фотографировал меня чуть ли не возле каждого достопримечательного здания. Недавно я нашел у себя фотографию: мы оба засняты на какой-то из улиц Риги, но кто и когда нас тогда заснял — не помню.
Паустовский, как многоопытный гид, гордясь красотой старой Риги, водил меня по каменному островерхому городу.
Еще в Москве перед отъездом я позвонил свояченице: не надо ли привезти ей чего-нибудь из Риги?
«Привези голубой колпак для дамской шляпы».
Я принял просьбу всерьез и рассказал о ней Паустовскому.
Он вызвался помочь в трудных поисках голубого колпака. ТоноМ знатока он стал объяснять многообразие голубых тонов.
Не просила ли свояченица колпак глубокого голубого тона? Бывает еще серо-голубой тон и даже розово-голубой, даже голубой с чуть просвечивающей желтинкой. Смотрите, вот на витрине голубой колпак... Но это голубизна небесного цвета... Весеннего неба... В конце концов, какого же голубого тона колпак заказала вам ваша свояченица?
Я понятия не имел, какого тона нужен колпак. Мы обошли чуть ли не все магазины дамских шляп в Риге. Паустовским уже овладело спортивное чувство. Он готов был продолжать поиски без конца. Я наотрез отказался.
Когда в Москве я рассказал свояченице о безуспешных поисках колпака, она расхохоталась:
Боже мой, да ведь я пошутила! Неужели ты всерьез поверил, что я могла поручить мужчине такую серьезную вещь!
Впрочем, наши с Паустовским поиски колпака не были вовсе безрезультатны. В поисках колпака мы попали в магазин галстуков и сговорились: он выберет галстук для меня, я — для него. Выбрали, купили, и оба остались довольны...
После этого мы несколько раз ездили с ним вдвоем в Ригу и каждый раз надевали эти рижские галстуки.
Легче припомнить, о чем мы не говорили во время этих поездок, чем перечислить темы всех наших бесед. Не бывало, чтобы мы сколько-нибудь расходились во мнениях, взглядах. Спор в бане о Фете все еще оставался единственным случаем разногласия. Но однажды произошел второй — и последний за все сорок лет нашего с Паустовским знакомства.
Все той же ранней весной 1957 года в одном из рижских кафе мы снова поспорили, и Паустовского всерьез рассердили мои слова. Даже обычное дружелюбие его вдруг погасло, по крайней мере на бесконечно длинные десять минут.
С утра мы долго бродили по старому городу, осматривали амбары XVI века, заходили в католические соборы, слушали службы, и, когда выходили на площадь перед собором, Паустовский повторял латинские строки католических молитв. Он хорошо помнил латынь.
Мы устали бродить по Риге, проголодались, и Паустовский никак не мог найти кафе, знакомое ему по прошлому году. В этом кафе подавали кофе, ароматный, как в аравийском раю, и обольстительные пирожные. И наконец кафе отыскалось, уставленное столиками карминного цвета и стульями голубыми и салатно-зелеными с вогнутыми низкими спинками.