Необыкновенные собеседники
Шрифт:
годов. Паустовский нисколько не выделялся из беспокойного общества московских газетчиков — скорее терялся в нем.
Паустовский теперь уверяет меня, что мы вместе работали в РОСТА. Одно время я действительно работал и в РОСТА, позднее переименованном в ТАСС, но не помню, в одно ли время с Константином Георгиевичем.
Вообще мы много раз пытались припомнить время нашей первой с ним встречи. И всякий раз это отодвигалось все глубже назад. Весной 1962 года в Ялте мы снова затеяли разговор о том, когда же, наконец, мы познакомились. Сидел и слушал нас Алексей Баталов, известный киноактер. Не выдержав, предложил: поладить на том, что Паустовский и я знаем друг друга со времени битвы на Калке, и считать вопрос раз навсегда решенным.
Калка не
В двадцатых годах мы уже были знакомы и хотя более или менее часто встречались, но, должно быть, редко беседовали друг с другом. Ни одна из встреч того шумного и пестрого времени не запомнилась мне.
В конце двадцатых годов молодые московские писатели один за другим начали издаваться в харьковском издательстве «Пролетарий». Вышли в этом издательстве три тома Леонида Леонова, и «Блистающие облака» Паустовского, и очень интересная повесть Семена Гехта «Человек, который забыл свою жизнь». Печатались в «Пролетарии» и другие москвичи. О Паустовском стали поговаривать, как об очень способном литераторе, от которого можно многого ожидать. Рассказы его уже появлялись в московских журналах. Но по-настоящему пророчества Гехта подтвердились только в 1932 году, когда вышел и всеми был единодушно признан знаменитый «Карабугаз» Паустовского.
Почти сорокалетний Константин Паустовский сразу вошел в большую литературу и стал любимым писателем.
Я как-то встретил его на Большой Дмитровке, мы пошли вместе, и Паустовский сказал, что только что получил письмо от Ромена Роллана. Приехал из Франции в Москву Муссинак и привез Паустовскому полное добрых чувств письмо автора «Жана Кристофа»,
Паустовский был очень обрадован — еще бы! — но выражал свою радость со сдержанностью, с которой он всегда выражает свои чувства радости, раздражения, гнева, тревоги. Пожалуй, наименее удается ему скрывать свои чувства только тогда, когда он тревожится за судьбу близких ему людей, товарищей...
Он словно смущался литературного успеха,— еще не успел привыкнуть к нему. Поделился новостью — передал содержание письма — и, как бы стесняясь собственной радости, виновато сказал:
— Приятно все-таки получить письмо от Ромена Роллана.
Добрые наши отношения с Паустовским крепились от встречи к встрече.
Мы стали бывать друг у друга. Паустовский у меня в «келье» Страстного монастыря, а я у него на Большой Дмитровке — по соседству.
Бог знает, что за кабинет был у него в его тогдашней квартире — какой-то чулан без окна, крошечная часть комнаты, отгороженная тонкой перегородкой! Но как и тогда, когда мы жили вместе в Голицыне, в доме с постоянно коптившими керосиновыми лампами, внешние неудобства не могли оторвать его от стола.
II
Как Флобер о себе, он мог бы сказать: «Я человек-перо».
Как-то зимой мы вместе поехали в Голицыно, в писательский Дом творчества, двухэтажный уютный домик, когда-то принадлежавший Федору Коршу, основателю известного драматического театра. От вокзала до дома расстояние небольшое, обычно его проходили за пятнадцать минут. Но был очень холодный ветреный вечер, ветер бил в лицо сухим и колючим снегом, мы несли каждый по тяжелому чемодану, с опаской передвигали ноги по обледенелой дороге. В темноте я оскользнулся и шлепнулся посреди дороги, выронив чемодан. Когда я поднялся, Паустовский был уже по крайней мере на десять шагов впереди и, ссутулившись, тяжело тащил два чемодана — свой и мой. Я еле догнал его, он ни за что не хотел остановиться и выпустить мой чемодан из рук. Он на восемь лет старше, а тогда уверял, что и сильнее меня и поэтому ему ничего не стоит донести мой чемодан. Но уже и тогда, отбирая у него чемодан, я по его дыханию понял, что эти десять шагов стоили ему не малых усилий. Конечно, он в этом ни за что не сознался бы.
Мы ввалились в голицынский домик, обдутые встречным ледяным ветром, осыпанные сухим, медленно тающим снегом, застывшие на морозе до мозга костей. Маленький о девяти крохотных комнатках домик (три внизу, шесть наверху) был погружен в сонную вечернюю тишину. Из девяти его комнат только две или три были заняты. К ужину мы опоздали, и в очень большой, теплой кухне, освещенной мигающей керосиновой лампочкой, ночной сторож и друг писателей Петр Иванович предложил нам согреться чаем: на огромной, еще не остывшей плите стоял ведерных размеров тяжелый чайник. Начищенная медь его в кухонном полумраке сияла ярче, чем трепетный язычок керосиновой лампочки. В ту пору в голицынский писательский дом еще не успели провести электричество.
Я был за то, чтоб согреться чаем тут же на кухне — сейчас, прямо с морозу,— а уж потом подняться в комнаты. Но Паустовский наотрез отказался: жалко время терять. По едва освещенной лесенке он потащил свой чемодан на второй этаж. А когда тридцать минут спустя я зашел к нему посмотреть, как он устроился, я не поверил своим глазам: Паустовский уже сидел за столом и писал. Сел за работу «с ходу», еще не успев согреться с мороза, минуты не отдохнув после недолгой, но нелегкой дороги, даже не разрешив себе выпить стакана чая! Чемодан лежал на кровати раскрытый, но не разобранный — Паустовский успел только вынуть рукопись. Желтый мигающий свет керосиновой лампочки освещал верхнюю часть лежавшего перед ним листа бумаги: три или четыре строки были уже написаны.
— Здесь хорошо работается,— с удовлетворением произнес Паустовский, поворачиваясь ко мне.
Ни один из писателей в голицынском доме не работал так подолгу, как Паустовский. Жили там Фридрих Вольф, известный немецкий драматург, Мариэтта Шагинян, Иван Катаев, Александр Малышкин, Юрий Слезкин, другие... Иногда комнаты дома пустели. Была такая неделя, когда мы с Паустовским остались вдвоем во всем доме... После обеда и после ужина обычно выходили гулять... Ходили по большой дороге от дома к станции и обратно. Паустовский ходил легко и часто на прогулках рассказывал «истории из жизни». Право, прежде чем я прочитал его воспоминания,— да, пожалуй, еще раньше, чем он написал их,— страницы этих воспоминаний стали мне знакомы по его устным рассказам. Читая Паустовского, так и слышишь интонации его голоса, но и слушая его, словно читаешь. Рассказывая, он с поразительной точностью интонирует прямую речь любого из действующих лиц рассказа. Любой его устный рассказ — это всегда рассказ в лицах. Не только слышишь, как любой персонаж говорит каждый на свой лад, но и видишь любого из них. Паустовский живописует, рассказывая. Однако это нисколько не сходно с прославленным искусством рассказывания Ираклия Андроникова. Андроников, рассказывая, актерски перевоплощается, слышишь и видишь представляемое Андрониковым лицо. На время рассказа Андроников исчезает. Не то Паустовский. Его устный рассказ — это рассказ писателя, который в одно и то же время и перевоплощается в героя своего рассказа — говорит его голосом, с его интонацией — и вместе с тем остается самим собой — писателем Паустовским. Вот он рассказывает о Гайдаре, и, помня Гайдара, я узнаю его речь в устах Паустовского — право же, говорит оживший Гайдар!.. Но это Гайдар Паустовского. Это мастерский писательский рассказ о Гайдаре.
Мне не раз казалось, что устные рассказы Паустовского чаще всего заготовки задуманных им рассказов — он либо еще только пишет их, либо собирается написать...
Да и не только законченные рассказы, а и отдельные образы, фразы. Он словно сначала их проверяет на слух.
Сидим за обедом в голицынской столовой с большим, почти во всю стену, окном. Паустовский смотрит на свежевыпавший рыхлый снег за окном, потом вновь принимается за еду, ест рассеянно, вяло, снова поднимает голову, смотрит на снег и вдруг произносит своим тихим, слегка хрипловатым голосом: