Необыкновенные собеседники
Шрифт:
общего — ни в стиле письма, ни в судьбах, ни в личных характерах.
«Старого» я знал с первых его литературных шагов в Москве и даже несколько ранее — еще со времен харьковского (до Мо* сквы) периода его жизни. Молодого впервые увидел, когда о нем уже писали как об интересном русском писателе, очень серьезном. Вышла книга Ивана Катаева «Сердце» и сразу приобрела популярность. Александр Безыменский откликнулся на книгу Ивана Катаева эпиграммой, и едва ли не все литературные острословы тотчас вооружились ею:
Написал Катаев хороший роман.
Только не тот Катаев, а Иван.
Впервые я встретился с ним в издательстве
Я сдал было рукопись своей книги «Гольфстрем и фиорды» в «Федерацию». Книгу одобрили, приняли. Но другое издательство («Земля и фабрика»), за год до этого выпустившее мою первую книгу, упрекнуло меня: негоже, мол, изменять своему издательству, первым издавшему твою книгу!
Я устыдился и пошел в «Федерацию» к Борису Губеру (другу Ивана Катаева) забирать назад свою рукопись. Разговор был неловкий, неладный. Как же так? Сдал человек рукопись книги, а когда издательство одобрило ее и готово издать, ни с того ни с сего забирает обратно. Пришлось объяснять, извиняться. Я чувствовал себя тем менее ловко, что объяснение происходило в присутствии третьего —- незнакомого мне человека.
Третий этот сидел поодаль, откинув голову, словно смотрел в карниз потолка.
Борис Губер разобиделся и даже не познакомил меня со свидетелем нашего объяснения. Только под конец кивнул в его сторону, предлагая спросить хотя бы вот у сидящего здесь Ивана Катаева, правильно ли я поступаю.
Так вот он каков, этот новый Катаев, автор нашумевшего «Сердца»! Он даже не пошевелился в ответ на восклицание Губера и молча продолжал дожидаться окончания нашего разговора.
Вот тогда-то — не в день знакомства, а в день только первой встречи в издательстве «Федерация» — мне и вспомнился чей-то отзыв об авторе «Сердца», как о «строгом писателе».
Только через год или два нас познакомил Александр Ма-
лышкин в Голицыне в писательском доме. И сразу стало понятно, почему, когда говорили об Иване Катаеве, непременно подчеркивали: «строгий писатель». А иногда даже проще:
«строгий дядя».
Строгость его обращала внимание на себя и в манере его письма, и в его устных суждениях, и во всем его внешнем облике. При встречах он не наклонял головы, а как-то вскидывал голову, покрытую очень густыми и длинными чернейшими волосами. Были малоподвижны черты его удлиненного лица с темно-карими спокойно внимающими глазами. Это было лицо доброе к людям, но и строгое к людям, я бы сказал — по-доброму строгое и вовсе не расточающее улыбки. Катаев был скуп на улыбку. А громко смеющимся я вообще никогда его не видал. Много лет встреч и много месяцев жизни бок о бок в Голицыне и в Малеевке и бог знает сколько бесед в обществе и с глазу на глаз и, бывало, соседство за столом с выпивкой и закуской, а в памяти ни одного случая, когда бы Иван Катаев, даже веселый, громко смеялся. И ни одного случая, когда бы Иван Катаев не оказывался в центре беседы, спора, дискуссии.
За ним накрепко утвердилась репутация человека строгого к жизни, к людям, к книгам, к друзьям, к себе. Особенно строг был он к своим друзьям. И чем ближе к нему человек, тем требовательнее к нему Катаев. Дружба — по его пониманию — обязывала к взыскательности, а не к забвению и прощению ошибок и промахов. Спрос с друга строже, чем спрос с чужого.
Нередко в его обществе бывали люди старше его и много прославленнее. Но в любом обществе Иван Катаев казался старшим — не по возрасту, по зрелости, строгости взглядов, требований, суждений.
К нему относились, как к старшему, даже старшие.
Его серьезное отношение к жизни неизменно передавалось его собеседникам. В этом смысле у него было нечто общее с Андреем Платоновым. Как и в присутствии Платонова, в обществе Ивана Катаева пустословие становилось немыслимым.
В Голицыне за общим столом — а живало там по семь-восемь человек в двухэтажном домике — за обедом или вечерним чаем беседовали о чем угодно. И разумеется, чаще всего о книгах. Не случалось обстоятельных обсуждений книг — высказывались беглые замечания, мнения «на лету». И разговоры о книгах перебивались разговорами о погоде, о лыжах, о слишком громком стуке машинки в соседской комнате за стеной или о том, что небезызвестный писатель такой-то, общий знакомец, женился на официантке писательского Дома творчества и как это переполошило всех прочих наших официанток. И бог знает еще о чем!
Иван Катаев участвовал в общих беседах, шутил со всеми, но, когда бегло заговаривали о книгах, он замолкал, становился отсутствующим. Ему, должно быть, казалось предосудительным говорить о книгах «невсерьез», между прочим. Книга слишком важное явление в жизни людей, народа, чтобы о книге говорить походя. Книга требует особого, специального каждый раз разговора.
Вышел перевод романа Ремарка. Не помню сейчас — какого. Я высказал за столом свое мнение и спросил Катаева, читал ли он эту книгу. Да, он читал — и нам надо поговорить о ней. Меня поначалу удивило его предложение — до вечера собраться с мыслями о прочитанной книге, а вечером после ужина вместо прогулки заняться ее обсуждением. Но почему вместо прогулки, Иван Иванович? Разве нельзя совместить прогулку с разговором о книге?
Нет, нельзя. На прогулке вдвоем, тем более в компании, трудно сосредоточиться. Встретим кого-нибудь — перебьют, помешают. Если я готов пожертвовать вечерней прогулкой, мы сможем поговорить о книге Ремарка в катаевской комнате или в моей после ужина.
Говорить о книге так уж говорить о книге. Всерьез.
Что именно он тогда говорил о Ремарке — не помню. Но запомнилось навсегда дивное внимание Ивана Катаева к собеседнику, то, как он слушал другого, все равно — согласного с ним или противника. Пожалуй, противников он слушал еще внимательнее, чем тех, кто соглашался с ним. У него это не было простым проявлением вежливости. Он слушал противников, как бы учась, проверяя себя. То, с чем ты не согласен, надо прежде всего понять, познать. Познай противника. Проверяй на противнике. Слушай противника, если хочешь быть правым, а не исправляемым.
II
На прогулках Иван Иванович любил молчание. Но, гуляя по заснеженным голицынским улочкам в компании двух-трех своих спутников, а иногда только со мной, он, видимо, не вовсе отрешался от донимавших его мыслей. И уже после прогулки, дома высказывал эти мысли вслух. Мне всегда казалось: он проверяет свои мысли на собеседниках. Высказав мысль, смотрел в глубь глаз собеседника. Очень заинтересованно ждал ответа.
Ни к чему он так часто не обращался в ту пору, как к мыслям о национальном самосознании в литературе.