Невероятный год
Шрифт:
Бруно на тот момент было почти полтора года, столько же и бессоннице, вопросу – три с половиной. Я ощущала себя их матерью, матерью тройни. Причём плохой, потому что, казалось, ни одному из них не уделяла достаточно времени и внимания. В том феврале я частенько застревала со всей этой «весёлой» компанией у окна и как загипнотизированная таращилась на протекающую за ним тоскливую жизнь, в которой на остановке от ветра ёжились люди, и каждые шесть минут самовольно прыгали в раскрывающиеся чёрные беззубые пасти ярко-жёлтых трамваев. Так по-весеннему, общественный транспорт выкрашивали по решению муниципалитета, для того чтобы якобы освещать им городской мрак и вселять людям – мне и тем ёжившимся, – веру на скорое потепление. Я смотрела и думала: с мраком они хоть как-то
Реми тоже регулярно впадал в своего рода меланхолию и тоже всё чаще у окна. Смотрел он неподвижно, из-под отросшей густой чёлки цвета капучино с молочной проседью и широких бровей. Если бы у Роденовского мыслителя на колене сидел кот (тоже Роденовский и тоже глубокомысленный, но более трагичный), то у него было бы выражение лица Реми.
Казалось, так, у окна, без сна пройдёт не только год, но и унылое столетие.
И вот в тот день, 3 февраля, отобедав праздничным спагетти и выпив чай с невкусным магазинным тортом, мы решили и решились всё бросить.
В комнате на полу лежали игрушки, подушки, тапки, между ними ходил и уже даже бегал крошечный, но казавшийся нам весьма повзрослевшим Бруно. В руках он держал пластиковый пузырёк с таблетками – витамины Д, выписанные педиатром. «Вы что, не знали? Зимой в наших широтах их обязательно нужно принимать! Обязательно!» – на последнем приёме с жаром говорил доктор и смачно чихал. Пузырёк Бруно открыть не мог, а вот греметь им – пожалуйста. «Рух! Рух! Рух!» – безостановочно кричали витамины последние минут сорок. «Та-ми-ны!» – объявлялось после каждого встряхивания. Бруно уже мог разговаривать. Не предложениями, конечно, но отдельными словами, а точнее, слогами, которые он звонко – порой даже невыносимо звонко, – проговаривал все дни напролёт и перед отходом ко сну, беря их как ноты на разных высотах: «Па-Па», «Ма-Ма», «Си-Ся», «Дай», «Нох-Маль 16 » и, конечно, «Найн! 17 » – его любимое.
16
Ещё! (нем.)
17
Нет! (нем.)
«Лю-ка!» – завизжал он, подходя к окну и тыча вверх пальцем. Отрешённый Реми с безвольностью раба и машинальностью работника конвейера поднял его и поставил на подоконник, придерживая сзади. «Лю-ка» – повторил Бруно, но уже вполголоса, и прилип к стеклу поднятыми вверх ладошками.
«Лю-ка» по-немецки «флюгцойг», то есть самолёт. Бруно обожает самолёты, поджидает, выглядывает: не летит ли какой-нибудь в нашем оконном небе? А заприметив, громко визжит, просится на подоконник и замирает – редкое для него состояние.
Мы с Реми тоже смотрим, задрав головы, прищуриваясь. Крошечная треугольная фигурка тихо ползёт по безбрежной лазури, словно катерок рассекает водную гладь в чудном, перевёрнутом зазеркалье, оставляя позади себя белоснежные рельсы из тёплых ватных колечек. Как хорошо, – думаю я.
– Океа-ан… – задумчиво произносит Реми, растягивая гласные. – Песок. Пальмы. Весь день в одних трусах.
– И в шлёпках, – добавляю я.
– Угу. И на байке в неизвестность, – продолжает он ассоциативный ряд.
– Угу. Прямо по джунглям.
– Жареная еда.
– Перчёная.
– А сверху жмёшь дольку лимона.
– И запиваешь ледяной шипящей кока колой…
– Невероятная Индия! – не сговариваясь, произносим мы одновременно и, осознав это, взрываемся смехом.
Бледные щёки Реми вмиг порозовели, толстые локоны зашевелились, Роденовского кота и след простыл.
– Поехали в Индию? – вдруг шепчет он.
В глубине его тёмных каре-зелёных глаз что-то на мгновение сверкнуло: то ли проблеск гениальной идеи, то ли вспышка мальчишеского озорства. Такое уже было. Но когда в последний раз? Не помню! Может быть, именно тогда, в той нашей с ним сумасшедшей Индии?
– Поехали! – отвечаю я.
Отвечаю немедля и также резво, невозмутимо, будто подтверждаю что-то, сущую очевидность, о чём обычно и не раздумываешь. Тебя спрашивают: «Чаю?», и ты говоришь: «Чаю!»
Реми довольно покачивает головой, сжимает губы и вновь прищуривает нацеленный на пузатое облако глаз. Я не двигаюсь. На лице у меня – полуулыбка, в груди – жмёт: то ли радость, то ли страх, а, может, всё вместе. Пухлые ножки в объятиях Реми нетерпеливо приплясывают, а маленький рот облизывает оконную раму.
***
Если бы здесь, в странной индийской гостиной, была установлена скрытая камера, то оператор, глядя на меня в своём экране, застывшую напротив настенного календаря, решил бы что камера вышла из строя. Не знаю, и сколько я так простояла, вроде как пялясь на красную пластиковую рамку и чёрную цифру «три» в её центре, а на самом деле просматривая бегущие перед собой кадры из фильма-ретроспективы о последних шести месяцах: вот мы носимся с бумажками по немецким амт-ам 18 – отменяем квартиру, прописку, детское пособие; вот продаём на ebay шкаф, диван, стиральную машину, стерео-систему, матрасы, зимние куртки, коляску и бесценные для Реми виниловые пластинки; вот, так и не сумев продать, большую часть вещей отдаём даром, а чтобы избавиться от стиральной машинки, приходится даже доплатить; вот мы остались в пустой квартире с двумя чемоданами; вот в неё заходят новые жильцы – лица широкие, штаны спортивные,– мы передаём им ключи, а они, не дождавшись пока мы уйдем, уже сдирают обои; я смотрю, а на них – отпечатки маленьких пальцев, и я ужасно жалею, что не успела их сфотографировать; потом мы едем в такси сквозь берлинский октябрь в аэропорт Тегель; я безмолвно прощаюсь с мелькнувшей за окном дворовой детской площадкой, на которой Бруно впервые приготовил и съел песочный кулич, а ещё облизал поручни железной горки; провожаю взглядом наш скидочный супермаркет, оккупированный теперь баварскими крестьянами и крестьянками – выряженными к Октоберфесту продавцами, и спрашиваю Реми:
18
Ведомства (нем.)
– Думаешь мы отчего-то бежим?
– Нет, – отвечает он. – Мы просто так развлекаемся.
Со второго этажа доносится топот непослушных ножек и пытающийся им что-то втолковать голос Реми. Может, подняться к ним? Нет, побуду ещё здесь. Сажусь в плетёное кресло. То захрустело в ответ. Я затаиваюсь, принюхиваюсь, прислушиваюсь. И, кажется, дом делает что-то похожее: замирает и слушает. И он не доверяет и ему тоже кажется, что я непривычная, странная, другая.
– По-моему, здесь давно никто не жил, – говорю громко, чтобы Реми наверху смог меня услышать.
Но он не слышит.
– Надо всё тут помыть, – продолжаю я говорить уже самой себе и загибаю по очереди пальцы. – Установить москитные сетки на окна, купить тарелки, вилки, ложки, нож, сковородку, кастрюлю, постельное бельё, полотенца, мыло, шампунь, стиральный порошок и… Еду, конечно же, тоже… Вот помоем всё тут, почистим, а потом уж как следует отдохнём.
Глаза сами собой закрываются. В измученной последней неделей голове пузырит кисельная трясина и мельтешат мысли-головастики. В ушах – белый шум. А может быть, это море шипит расстроенными дециметровыми волнами? Видится мне, что я бегу марафон, бегу из последних сил. Вдох, выдох, вдох, выдох. Просто дыши, говорю я себе. Вдох, выдох, вдох, выдох. Смотри, там, впереди, на горизонте, уже замаячила долгожданная финишная прямая. Воздух над ней дрожит, как над костром. Там море и небо. Вернее, там они сходятся. Там сплетаются ветра, и ястребы в высотах рисуют бесконечные восьмёрки и пальмы, пальмы, тысячи пальм. Их макушки, словно брызги фейерверков, застыли в своём самом красивом моменте и будто говорят: «Смотрите на нас!» Дыши, командую я собой, впускай в себя влажный, мятежный морской запах, запах свободы. Вдох, выдох, вдох, выдох… вход, выход…