Незабываемые дни
Шрифт:
— Видишь ли, я, признаться, и не задумывался над этой проблемой… Некоторые уже выписались… Ну, через своих людей направил их кое-куда на работу.
Надя пробила у доктора еще с полчаса, передала ему все поручения Мирона Ивановича, договорились о порядке отправки людей, об определенных деревнях-пунктах, где они могут проходить предварительную проверку — ведь попадаются всякие люди; о медикаментах — их надо готовить уже загодя. Поговорили также насчет лечения руки одного больного, за которым ей приходится ухаживать, взяла кое-какие лекарства и распрощалась. Артем Исакович был радостно взволнован. Не забывает он добрых людей. И его не забыли. И он, старик, еще способен приносить людям пользу, поэтому с ним считаются, привлекают к участию в важных делах. Провожая Надю, он уже как настоящий заговорщик спросил ее:
— А с Любкой нашей ты не встречаешься?
— А что?
— Ей.:. ни звука обо всем этом! Ветер! Так и свищет —
— Не беспокойтесь, Артем Исакович, я ее знаю.
Она зашла к Любке. Та снова набросилась на нее с множеством вопросов. Потом второпях сама рассказала, что происходило здесь в эти дни.
— Ужас, ужас один! Но это только сначала, а потом уже не страшно! А то вот больницу перетрясли. И меня напугали. А больше всех сам Артем Исакович. Подавай ему тут всякие документы больничные, а мне только о них и заботы, только они у меня в голове сидят! Хорошо, что еще вспомнила, куда я их засунула. Да офицерик был, лейтенантик такой — помнишь Гришу, на него немного похож — да приветливый такой, обходительный. Артем Исакович кричит, сердится, чуть ли не с кулаками на меня бросается, а лейтенантик посмеивается и мне подмигивает. А намедни я в городе была. Что там делается, сразу не разберешь. Все знакомые поразбежались, редко кого встретишь. На улицах пусто. Только солдаты да офицеры… Я даже в комендатуру попала, вот было смеху!
— Как это попала?
— Очень просто… Иду это я по самому базару, и вдруг тут такой гам поднялся. То ли каких-то бандитов ловили, должно быть, кто-то из тюрьмы удрал. По-о-теха! Кричат, шумят… Народ — кто куда. А вдоль улицы пальба. Потом бегут солдаты. Один из них хвать меня за руку! Я, не долго думая, как закачу ему оплеуху, кричу: «Чего ты ко мне придираешься?» А он разозлился, да опять меня как цапнет, вот рукав блузки еле не оторвал. Ну, я бы с ним расправилась, если бы другой не подскочил. Потянули в комендатуру, полный двор людей нагнали. Вижу я, тут же этот лейтенантик суетится, что в больнице был. Злой такой, лютый, и не подходи. Ну, я сразу к нему, да еще как набросилась! Сначала не узнал, а потом посмотрел, да как пошел хохотать! Завел меня в комендатуру, воды дал, чтобы я успокоилась. А потом еще прощения просил, что вышло тут досадное недоразумение. «Хорошее, говорю, недоразумение, над приличной барышней да так издеваться!» Ну еще раз попросил прощения. Неплохой, вообще, парень, и деликатный, и внимательный. Если бы немцы все такими были, так с ними и жить бы можно по-человечески… Еще меня с другим офицером познакомил. Тот самый главный, за коменданта ходит. Серьезный такой, надутый, но со мной тоже вежливо обошелся. А тот, что моложе, зная, что я немножко, пятое через десятое, могу и по-немецки говорить, приглашает на службу. Там они управу организовали, так работники требуются.
— И как думаешь? Пойдешь?
— Подумаю… Может, и пойду. Очень у нас тут тоскливо, ходим, на лес глядя. Какое уж веселье от этих больных? Сидишь день за днем, как пень, не с кем словом перемолвиться! А в городке кино опять открыли. Говорили, что, возможно, и артисты будут наезжать.
— Так пойдешь на немцев работать?
— Как это на немцев? А здесь мы разве не на немцев работаем? Теперь же больница подчинена немцам, вот и бумагу прислали из управы, чтобы по всем делам к ней обращаться. Еще всякие списки требуют: и на служащих, и на больных. Да всякие сведения. Работы здесь — не оберешься. А там и всей работы, что регистрировать бумажки. Свободного времени хоть отбавляй. А при чем тут немцы? Я на себя теперь работаю и там буду на себя работать… — Она говорила уже без прежнего пыла, без своей обычной торопливости; ерзанья. Чувствовалось, что и под этой медной челкой, вызывающе свисавшей на лоб, копошатся мрачные мысли, никак не укладывающиеся в привычный, установившийся круг ее интересов: институтские парни, девчата, невинные интрижки, прогулки, вечеринки, кино, «ах, поскорее бы окончить этот противный институт», «и что они придираются с зачетами?». Этот круг был разорван. Приходили новые мысли и громоздились, шевелились, не находя исчерпывающего ответа. Они были сложнее и труднее, чем веселое, бездумное времяпровождение с беззаботными парнями-балагурами, восхищение изящным платьем, безобидная зависть к подруге, обладательнице таких миленьких-миленьких туфелек… Поэтому она и говорила, не то оправдываясь, не то сомневаясь в своих выводах, и в голосе ее чувствовалась такая несвойственная ей задумчивость.
— При чем же тут немцы? Они сами по себе, а я сама по себе… Работать все равно надо.
— Правильно, Люба, работать надо. Работа человека не портит. Смотря только какая работа.
— Вот и я так думаю. Человек должен выбирать работу по своему характеру, где ему сподручней. Зачем мне сидеть в этом лесу? Придет осень, хоть волков здесь гоняй! А я же их боюсь…
И вдруг повеселела, оживилась:
—
— Тоже пригнали?
— Нет, работает там переводчицей!
Если к прежней болтовне Любки Надя относилась довольно безучастно, зная, что та может так молоть с утра до ночи, то последняя новость кольнула в сердце, встревожила.
— Постой, постой! Ты в самом деле видела ее? В комендатуре?
— Ну вот еще, обманывать тебя буду! Видела, говорю…
— Что ж она сказала тебе?
— Что она может сказать? Да и много ли мы там говорили? Ну работает — и все. Должен же человек что-нибудь делать, да еще в такое время. С головой девушка, с головой — такую должность занять!
— Завидуешь, Любка?
— А что ты думаешь? Это ж такая работа — никакого чорта не бойся, и еще уважение тебе. Тут я на короткое время в город выбралась, так и то сколько недоразумений. Один неприятности.
— Да-а-а, Любочка… — Надя встала, чтобы проститься. — Так бывай, может, еще встретимся…
— А ты заходи, обязательно заходи, тут околеешь от скуки. И если я в городе буду, тоже заходи. Новостей же теперь каждый день не оберешься.
— Может, и зайду. И вот что я должна тебе сказать на прощанье: куда бы ты ни попала, старайся всегда быть человеком…
— Как это — человеком? — встревоженно спросила Любка. — Что-то я тебя не понимаю.
— Что же тут особенно понимать? Человеком, и все. Ну, нашим человеком.
— А кто ж я такая? Человек, не кто иной.
— Об этом стоит подумать… Думать надо, Люба, серьезно думать. Ну, бывай!
Неприятное ощущение не оставляло Надю всю дорогу: «Это же настоящее недоразумение».
8
Вскоре в лесной сторожке Остапа снова стало тихо, спокойно, как прежде. Не собирались по вечерам люди, не слышно было радиоприемника, не проводились шумные совещания, на которых часто спорили Александр Демьянович и дядька Мирон, спорили порой долго, упорно. Но споры эти были совсем мирные. Оба они отлично понимали друг друга. Если и спорили, то разве для того, чтобы лишний раз убедиться в том, что мысли у них текут в одном направлении. Александр Демьянович нередко вслух мечтал, что он, если бы это было в его силах, собрал бы всех людей — их уже, повидимому, много в селах, деревнях, городах — и, соединив их в один кулак, так бы дал фашистам по затылку, что с них бы искры посыпались. Да ударить бы по городку, разнести всех в пух и прах, железную дорогу — к чорту, мосты все — к чорту, пусть тогда попрыгают…
— Ну, а дальше что? — спросил Мирон, прислушиваясь к его словам.
— Что дальше? Там видно будет.
— В том-то и дело, что видно будет. А теперь-то еще не видать. Залежался ты малость, комиссар, поэтому и нервничаешь. А главное, ничего сам не видишь. Сил у нас еще не так много, как ты думаешь. Конечно, люди есть и немало, но их организовать надо. Народ не опомнился как следует, не собрался с мыслями после такого удара, внезапного удара, как ты знаешь. А гитлеровцы криком кричат, во все колокола бьют, что с советами уже покончено, что наша армия разгромлена, что через неделю-другую они будут в Москве. Об этом кричат по радио, в газетах, листовках, в каждом приказе. В одну точку бьют. Что же ты думаешь, — народ глухой или слепой? Он чует, он видит, он прислушивается. Он, конечно, не верит фашисту, он не может ему верить, он ждет хорошего слова, хорошего совета от своих людей. А много ли он таких слов слышит сегодня? Мы должны ему это слово сказать, помочь народу организоваться. А для этого время нужно. Да не забывай, что гитлеровцев сейчас в городке, как чертей в болоте. Там и железнодорожный батальон восстанавливает мост, депо… Опять же аэродром, комендатура, жандармерия, полиция, железнодорожная охрана. За городком целый лагерь — там и военнопленные, и вольные. Дороги строят, мосты. В последнее время появилась сельскохозяйственная команда, новое начальство. Это уже по нашему сельскому делу. А ты говоришь чорт знает что: по городку ударить! Еще что ты придумал? По Берлину вот садануть бы нам с тобой!
Александр Демьянович улыбался:
— Ты не слишком близко принимай к сердцу то, что я говорю. Знаешь, Мирон, мне до того осточертело, опротивело мое безделье, что я, кажется, с голыми руками пошел бы на фашистов. Только бы не лежать вот так, прикованным к постели, неподвижно, как бревно или гнилая колода. Сгнить так можно, истлеть!
— Терпения, комиссар, терпения больше!
— Сколько же народу ждать и терпеть? — не унимаясь, кричал Александр Демьянович. — Разве мы, большевики, проповедовали когда-нибудь рабскую терпеливость?