Нежность к мертвым
Шрифт:
возлюбленная Орфея — кажется, шум становится тише. Кофе
кажется красным; психосоматические нарывы могут превратить
его в кровь. Официантка двигается, как смычок. Я подзываю ее
— пальцем, одним лишь пальцем, и кричу рассчитать, рассчи-
тать меня, и кредитные карты придуманы, чтобы не выдавать
на чай. Я отпускаю ее — одним лишь взглядом, за окном пробе-
гает девушка, которая выглядит точной копией официантки,
когда смычок режет слишком много
его крашеные волосы обрастают коричневыми корнями; улица
там — ТАМ — как длинный волос, и весь чем-то облеплен и
нагроможден. Люди на улице бегут от этого; всего «этого»,
столичные волосы расцветают из макушки какой-либо площади
св. Павла или другой площади, утренние машины промывают
их шлангами, рабочие — формой похожие на Нарцисса — любят
крепко сжимать эти шланги и направлять упрямую струю.
Я похож на изломанный стих, взлохмаченную неровностя-
ми гильотину, падаю сверху и затем поднимаюсь чей-либо
сильной рукой. Опускаюсь снова до того, чтобы рассматривать,
как мужчина за соседним столом совращает несовершеннолет-
нюю, и снова, поднявшись, сверху вижу, что это мальчик, воло-
сы, как взлохмаченный пух; и я знаю, что по одной из улиц
движется мужчина, который спал с этим мальчиком, а еще —
по другой или этой же — тот, кто спал с его матерью, какой же
296
Нежность к мертвым
была его мать (?), вот что меня занимает больше всего. Если
бы я был похож на изгиб костей, если бы знал исключительно
одно правильное положение, меня волновал бы в нем плавный
голос и кокетливое запястье, но мне любопытнее его мать; в
глухой комнате — зачатие — мужчина, собака и мальчик, а мо-
жет какие-либо посторонние предметы будут шуметь, меня уже
не очень волнует его мать, я возвращен к окну. Шарнирные
движения возвращают нас на исходную позицию и заставляют
думать, откуда мы пришли. Из какой смерти мы прибыли?
Никто не знает, что сегодня в городе начнется гроза. Я слышу,
как в моей переломанной тетради, в душноте и убогости сер-
дечного кластера, как в храмовом подполе, как на серпантине
над витражной розой, как на перекатах хлебного амбара в го-
тическом стиле — кто-то пишет слова медленной гибели. Зна-
чит, будет гроза. Сегодня, когда я снова загляну в ее зеркало,
то есть — в большую рану для меня исчезнувшего носа, кожи-
стого цвета и цвета смерти зеркальность, где замыкается любая
речь, начинает пропускать себя по кругу — ведь любой геш-
тальт проворачивает повторы, проворачивает повторы — где
любой отголосок речи становится страхом, потому что — мерт-
вые не говорят. По крайней мере, мертвые не должны говорить.
Люди не хотят, чтобы они говорили, пусть даже этими ранами,
краями ран, пусть даже костями или — честными — запястьями,
мелованными костяшками своих пальцев вдоль поверхности
воздуха. Люди хотят, чтобы мертвые скакали быстро — далеко-
далеко. Засыпают все входы кирпичной крошкой. Но я знаю о
грозе, гроза предвещена тем, что в параллельном квартале кош-
ка породила, и что часы отбили на башне с опозданием в три
минуты, и что сегодня с утра я внезапно начал думать о грозе
и женщине, скелете женщины, сидящем на кресле-качалке.
Женские скелеты сохраняют грациозность и гибельность, они
будто все еще в шале своих словесных игр, их кости похожи на
шарады, их реберные прорези зазывно морщатся зеленым све-
том. Женщина, лишенная всей ветоши, то есть материи — си-
дит в этом кресле и играет движениями. Она может седлать
страх перед мертвыми. Я отрываюсь от ее отражения и оплачи-
ваю счет, официантка выдергивает его, и мы сталкиваемся
пальцами, ее горячие фаланги омерзительно отгоняют от меня
видение кресла-качалки и мертвой женщины на его троне; я
слышу, как моя куртизанка отброшена на кровать собственных
297
Илья Данишевский
потрохов и тонет в ней, как в выгребной яме. А после горячи-
тельное прикосновение заканчивается, и я уже думаю о том,
как быстро, но при этом — мерещится — что медленно, угасает
всякая детская радостность и моя мальчишечья радость, моя
первичная жажда и счастливое движение по широким рождест-
венским улицам — тоже уже отступили, и скрипят качалкой в
комнате воспоминаний моей матери. Для нее я остаюсь напол-
ненным жизнью. Моя кровеносная система радует ее — своей
стабильностью.
Города, вороны, столы и столешницы, рыбные дни и дни
переливания крови, шпили монструозных и макабричных
дворцов, выхлопные трубы, – я вкалываю эти запахи: вена,
петлица, фотоальбом, судебное дело.
Я разграниченное пространство от серо-бежевой меланхо-
лии до заштрихованного синдрома вечной депрессии; кино
возбуждает мои некрофилические позывы; одна мысль о том,
что ткани и остовы на экране демонстрируют свою идеаль-
ность, отполированные тысячью дублей, приободряет меня;