Ницше и нимфы
Шрифт:
А внизу скользят яхты, и недалеко от меня замер мальчишка у дерева, не мигая, следит за ними. На ветру, бездумно, в пляске солнечных пятен, вот так, замерев, можно подолгу слушать счастливый ток проходящей жизни. Никогда ранее не замечал, как подробны эти тропы, и камни, и деревья. Может, этот зимний день по-особому ясен и полон солнца.
К южному берегу озера ветер исчезает. Тишь, дремота, даже паутина, влажная трава, выходящая прямо из воды, плесень, топь. Дремлет на солнце аллея, понизу черная от стволов, поверху нежно-зеленая, как бы обрызганная желтизной, небрежно свисающая до земли зеленью плакучих
Я — впервые в Ницце и, кажется, для меня нет лучшего места в зимнее время. Быстро и радостно, преодолевая мучительное состояние здоровья, рождается третья часть Книги о странствующем, подобно мне, философе Заратустре.
Я — полная противоположность Канту, всю свою жизнь проделывавшему одну лишь дорогу — из дому в университет, и обратно. Поднимаюсь по асфальтовой дороге вверх, и сзади, внизу, как бы в проёме, все меньше, сумрачней — озеро. Исчезает крохотная ее полоска, медленно перечеркиваемая яхтой. Дорога изгибается, бежит за дома, заборы, как будто поспешно пытается также перечеркнуть память об озере, о только ушедших минутах, накладывая один поверх другого — забор, крыши, небрежно крытые вперемежку малой красной черепицей и большими серыми плитами, стены домов, наискось вытесняющие и перекрывающие друг друга вверх по склону. Меня тянет к скоплениям деревьев, ибо я уверен: там, где деревья стоят близко друг к другу, проходит дорога к блаженным островам.
Деревья же, стоящие у моря — для меня маяки гибкой и потому непобедимой жизни.
Со страхом и дрожью я предчувствую в грядущей моей жизни некую ее часть, погруженную в безмолвие, по ту сторону человека, считающего себя нормальным.
Это безмолвие будет душить меня, но и принесет мне дары, которого не удостоится ни одно мыслящее существо в подлунном мире.
Там умаляющая добродетель высокомерия столкнется насмерть с умоляющей добродетелью унижения.
Люди во мгле слушают море — долгий, уносящий в сладкое забвение, плеск и блеск волн.
Море, ничейное, не то, чтобы приносит облегчение в эти часы раннего прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Море еще спит, но я ощущаю его теплое дыхание — распростертого в тяжких грёзах великана. Если бы я мог его утешить и утишить, когда эти грёзы оборачиваются грозами, гроздьями гнева.
О, боги, безмерно блаженный Заратустра рвется утешать море.
Но можно ли всю жизнь так доверчиво принимать штормовое море?
Теплое его дыхание во время штиля подобно мягкой шерсти, прикрывающей когти, и я, в своем обложном одиночестве, готов его полюбить и привлечь к своей груди.
Но я уже научен горьким опытом: любовь — невероятная опасность для самого одинокого, а я таким пребываю, по сути, с момента, когда отверг
С тех пор я обрел мужество — побеждать головокружение на краю пропасти, а ведь где бы в своей жизни человек не стоял, он всегда — на краю пропасти.
И этому научило меня одиночество — мое иночество.
Слишком долго я жил в дикой чащобе человеческого стада, до того пугливого, что в испуге убегая от любого самого невинного звука, оно топчет всё живое, попадающееся под ноги. Страшнее штормового моря это человеческое стадо, несущееся сплошной волной, сбивающей и убивающей всё на своем пути. А придя в себя, все еще на трясущихся от страха ногах, трубит во всю мочь о своих победах.
Лишь совсем недавно я чувствовал себя покинутым — в двух мирах, — живом и мертвом, как лежащий в могиле, как наложивший на себя руки.
И тут пришло одиночество.
И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества — две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно — мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.
Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.
Светлая яхта на водах
Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.
О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, — в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых — к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа — на взморье.
В потемках души, — единственная надежда на спасение.
Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.
Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий — на грани неотступного страха смерти — вглубь собственного подсознания.