Ницше и нимфы
Шрифт:
Она неслышно ступала босыми ногами по умытой влагой траве, продолжая беззвучно говорить:
— Самые тихие слова приносят бурю. Они ступают по голубиному, но глубинному, и управляют миром. Плоды твои созрели, но ты еще не созрел для них. Ступай же за ними.
И слезы градом хлынули из моих глаз.
В ностальгическом стремлении на север, из Вечного города, тускнеющего перед вечностью гор, покидаю жаркий удушливый июньский воздух римских улиц во имя прохлады высот Сильс-Марии.
Девственное
Орел парит надо мной, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. С моим приближением лениво взмахивает крыльями и зависает надо мной.
В своих творениях я парю, как орел, но по земле ковыляю с той же неловкостью, с какой ковыляет орел.
А искуситель Змей и кончика жала не кажет.
Настанет день, когда и орлы будут робко взирать на меня снизу вверх, а змей будет дружески змеиться тропой мне под ноги.
Тень от аспидно-синей скалы чудится не до конца отёсанной скульптурой Микельанджело. Окультуренное великими именами сознание оживляет этот скальный пейзаж.
Здесь моему взгляду, пораженному вирусом одиночества, скала неожиданно чудится одушевленным существом: одиночество прорывается скрытой жаждой человеческого общения.
Близко от меня пролетает орел. Отчетливо виден его круто загнутый властный клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев.
В огромном размахе его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот Альп над, словно притаившимися далеко внизу, долинами, понижающимися к морю, захватывающему весь горизонт.
Белые перистые облачка — ниже меня — чудятся крыльями Ангелов.
И хотя это, по сути, порождение моих грез, пестуемых новым, пока неиссякаемым потоком жизни, для меня эти небесные призраки более реальны, чем севший недалеко орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу.
И я, сам того не желая, понимаю, — суждена мне на всю оставшуюся жизнь эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести, и она будет держать меня в своих тисках, из которых мне не вырваться.
Но в эти мгновения я вижу дальнюю, по горизонту, безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую предзакатной дымкой, и давно не испытанный мной покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
Со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни.
Не оказаться бы мне глухим и легкомысленным в этот судьбоносный миг.
Устрашающе огромный багровый месяц выползает из моря, и тени на скалах кажутся письменами, смахивающими на древнееврейские буквы.
«Маленьким священником» я учил этот язык.
Я стою, замерев. Лес обступает
Дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей. Странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу.
И такое ощущение отчужденности, парения над миром, что человеческая суета, там, внизу, кажется чуждой, в ином измерении.
Луна в горах сродни скале, дереву, морю, не то, что ее размытый, в оспинах и пятнах, лик, тускло мерцающий сквозь пыльные занавеси какого-нибудь моего случайного ночлега в гостиницах вдоль берега моря.
Я погружен в лунатическое челночное существование — между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной. И челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет невидимую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.
Гораздо свободней дышать и чувствовать себя вольным в мыслях и движениях в тесной пастушеской хижине, с видом на черную, влекущую своей дикостью, скалу.
Холодно, синеют пальцы, но печь не топлю: дым ест мои глаза. А синеющими пальцами с трудом, но писать можно.
Правлю вторую часть «Заратустры». Записываю сентенции к третьей части.
В полночь гул безвременья натекает в сон каким-то непонятным главным предупреждением, но бесстрашие, разлитое в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств, музыку.
Нимфы выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра. Они слышны мне по опыту одиночества на высотах и общения с Нимфами.
Там, внизу, полумрак порочен, ворошит негодные мысли.
Здесь, на высотах, он беспощадно холоден и чист.
Любовь изнашивает мир. Ветшает плоть, морщится, покрывается пеплом усталости.
Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося Ангела. Душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей печали.
Выхожу в июньскую жару с зонтиком, вводящим в смущение простоватых жителей гор.
Как говорится, считая себя стариком в свои тридцати девять лет, учусь грести у молодой соседки по пансиону, офицерской дочки, управляющей лодкой весьма рискованно. При усиливающемся ветре, лодка чуть ли не зачерпывает бортом воду. Но, привыкший ходить по краю жизни, я, с удовольствием и без всякого страха, включаюсь в эту достаточно опасную игру, которой меня, старика, испытывает молодая особа.
Ее присутствие будит во мне давно уснувшие аффекты мужества, молодцеватости, которые рассыпаются искрами от моих усов, походка моя становится танцующей.