Новеллы
Шрифт:
О некоторой ущербности и впрямь легко было заключить из того, как скупы сделались все жизнеизъявлення Людвига Гёдике. Он уже начал вставать и кое-как, с трудом, ходил, стал есть, хотя и без всякой охоты, и только пищеварение, как, впрочем, и все, что касалось пострадавшего от контузии живота, было для него сущим мучением. Может быть, сюда же следовало причислить трудности с речью, ибо часто ему казалось, что на грудь давит такая же тяжесть, как на живот, он чувствовал, будто железный обруч, стянувший его живот, захватывает и грудь и не дает ему говорить. Но, скорее всего, эта невозможность и неспособность выдавить из себя хотя бы одно слово проистекала из той экономности, с которой он выстроил свое новое «я»; при такой экономии средств мог осуществляться лишь самый скупой и, можно сказать, даже нищенский обмен веществ; любая же другая задача — пускай это было всего лишь одно шепотом выдохнутое слово — означала бы в данных условиях невосполнимый расход энергии.
И вот он бредет, опираясь на две клюки, по саду: темная окладистая борода, не топорщась, послушно лежит у него на груди; над впалыми щеками, заросшими дремучим волосом, светятся устремленные в пустоту карие глаза; ходил он в больничном халате или в шинели, смотря но тому, что сочла нужным выдать ему больничная сестра; притом он совершенно
Доктор Флуршюц не раз уже подумывал о том, чтобы сдать этого пациента в лечебницу для душевнобольных. Но доктор Куленбек считал, что шок у Людвига Гёдике развился в результате контузии и, следовательно, не имеет органической причины, так что больной со временем должен выправиться. И поскольку Людвиг Гёдике превратился в спокойного больного и уход за ним не представлял особенных трудностей, они единодушно решили подержать солдатика в лазарете до полного излечения его физических недугов.
Перед взором каменщика Гёдике возникали дома и деревья, происходили перемены погоды, дни сменялись ночами, зачем-то двигаются и о чем-то толкуют люди; в жестяных или фаянсовых, по большей части круглых, предметах кто-нибудь приносил и ставил перед ним пищу. И все это было знакомо; но путь ко всем этим предметам или путь, которым они к нему попадали, был мучительно труден, на долю каменщика Гёдике досталась тяжкая работа, такая тяжкая, какой не выпадало этому труженику за всю его жизнь. Ибо вовсе не такое уж простое и естественное занятие — совать в рот ложку, если ты не знаешь, кого из нее кормишь; и так как он, понуждаемый какой-то ужасной могущественной силой, должен был во что бы то ни стало выяснить этот вопрос, то его старания оборачивались мучением бесполезных усилий и невыполнимого долга, ибо никто, а сам Гёдике и подавно, не в состоянии был бы теоретически разобраться в составных элементах той конструкции, каковой была душа оного Гёдике.
Так, например, было бы неверно утверждать, что данный Людвиг Гёдике состоит из множества различных Людвигов Гёдике: скажем, из мальчика Людвига, который бегал и играл на улице, копался в мусорных кучах и песчаных карьерах, из того мальчика Гёдике, который на зов матери бежал домой обедать, а поев, относил обед на стройку своему отцу, который тоже работал каменщиком; одним словом, утверждать, будто бы этот мальчик Людвиг Гёдике стал некоторой составной частью его нынешнего «я», было бы так же наверно, как, например, рассматривать в качестве другой составной части юношу Людвига Гёдике, который до того завидовал гамбургским плотникам за их широкополые шляпы и украшенные перламутром куртки, что не мог успокоиться, пока не утер им нос, когда в кустах на берегу реки добился, чего хотел, от невесты плотника Гюрцнера. Подумать только — Людвиг Гёдике! Обыкновенный каменщик и всего лишь подмастерье!
И было бы неверно утверждать, что еще одна часть представлена тем взрослым мужчиной, который однажды во время забастовки привел в негодность бетономешалку, испортив ее барабан, а после тем не менее вышел из организации, женившись на служанке Анне Лампрехт только потому, что больно уж она плакала, когда узнала, что у нее будет ребенок. Нет! Такого рода продольный срез, такое квазиисторическое расщепление личности никоим образом не позволит выявить ее составных элементов, ибо не выходит за рамки биографических фактов. Следовательно, трудности, с которыми столкнулся нынешний Гёдике, наверняка заключались не в том, что он ощущал в себе одновременное присутствие всех этих личностей; скорее уж, — затруднение состояло в том, что этот ряд внезапно словно бы оборвался, что биография, дойдя до определенной точки, кончилась обрывом, и сам он, кому, в сущности, полагалось бы стать последним звеном этой цепи, очутился в пустоте, а значит, будучи отторгнут от того, чего не смел более называть своею, жизнью, он как бы утратил собственное существование. Все эти образы представлялись ему увиденными словно бы сквозь закопченное стекло, и как бы ни хотелось ему покормить того человека, который переспал под кустом с невестой Гюрцнера, и как ни жаль ему было лишиться этого удовольствия, однако же восстановить разрушенные мосты не было никакой возможности. Одним словом, волей-неволей он оказался на одном берегу, а до человека, оставшегося по другую сторону, никакими силами нельзя было дотянуться. А, может быть, этот мост и удалось бы построить. Вот только бы знать наверняка, кто же это такой вспоминает сейчас невесту Гюрцнера? Глаза, которые только что видели деревья, растущие по обочинам шоссейной дороги, уже не те, что смотрели когда-то на прибрежные кусты, это — другие глаза, а в комнате сейчас озираются опять другие — не эти и не те, а какие-то отличные от тех и от других, третьи глаза. И уж совершенно бесспорно, что ныне есть еще и такой Гёдике, который не потерпит и не допустит, чтобы кормили того прежнего человека — человека, который по-прежнему готов спать с невестой Гюрцнера. А тот Гёдике, который натерпелся от боли в животе, с одинаковым успехом может оказаться как тем, от кого исходит запрет, так и тем, на кого этот запрет направлен, а не то и вовсе другим человеком.
Все складывалось до чрезвычайности сложно, и каменщик Гёдике никак не мог ни в чем разобраться. Возможно, эти сложности возникли оттого, что, приходя в себя после беспамятства, Гёдике не желал уже возвращать себе тех частей души, а может быть, они-то и были виноваты в том, что он не мог этого сделать. Конечно, если б ему дано было сейчас заглянуть в собственную душу, то не исключено, что в каждой из допущенных частей
Эту работу Людвигу Гёдике предстояло выполнить без постороннего участия; ждать помощи ему было неоткуда.
Четыре женщины мыли швабрами пол в больничной палате.
Вошел доктор Куленбек, поглядел на их работу и спросил:
— Ну, как идут дела?
Женщины повздыхали и снова принялись за дело.
Одна из них подняла голову.
— А у меня на той неделе муж приезжает в отпуск.
— Замечательно, фрау Тильден… Смотрите только, как бы кровать не развалилась.
Сквозь желтую загрубелую кожу на щеках женщины проступил румянец. Остальные так и прыснули со смеху. Посмеялась вместе со всеми и Тильденша. И вдруг где-то в палате точно собака забрехала. Не то чтобы по-настоящему забрехать, а точно бы она мучительно давится и натужно так, безголосо выталкивает из горла застрявшую кость.
Солдат ландвера Гёдике приподнял голову с подушки и сел, черты его исказились мучительной гримасой: оказывается, это он смеялся таким необыкновенным смехом.
Если не считать первоначального младенческого похныкивания, он до сих пор, с момента своего поступления в лазарет, ни разу еще не издавал ни звука.
— Поглядите-ка на этого похабника, — сказал тогда Куленбек. — Ему, видите ли, смешно!
С тех пор как разнесся слух, что Людвиг Гёдике смеялся, соседи по палате стали всячески добиваться от него повторения. Его потчевали самыми забористыми анекдотами, и никто, бывало, не пройдет мимо его кровати, чтобы не ухватиться за ее спинку и не встряхнуть на всякий случай. Однако все было напрасно. Гёдике больше не смеялся. Он хранил безмолвие.
Но вот однажды сестра Карла принесла открытку полевой почты:
— Гёдике, вам письмо от жены…
Гёдике не шевельнулся.
— Давайте, я вам прочитаю!
И сестра Карла прочла ему, что, дескать, любящая жена давно не получала от него вестей, что и она, и дети живы-здоровы, и все ждут, чтобы он поскорее вернулся домой.
— Я напишу за вас ответ, — сказала сестра Карла.
Гёдике ничем нс выказал своего понимания, и можно было подумать, что он так-таки ничего не понял. По всей вероятности, ему бы действительно удалось скрыть от любого наблюдателя ту бурю, которая поднялась в его душе, бурю, которая разбередила все частицы его «я», так что одна за другой они всплыли на поверхность, с тем чтобы вновь быстро кануть в темных волнах; ему удалось бы совладать с этой бурей, и постепенно она бы улеглась, если бы в это мгновение не оказался рядом записной шутник палаты драгун Йозеф Заттлер, который, по обыкновению, навалился на спинку кровати, чтобы ее немного потрясти. Тут наш солдатик Гёдике как вскрикнет! Этот крик был совсем не похож на ожидаемый всеми смех, которым он, вообще говоря, просто обязан был вознаградить присутствующих: Гёдике вскрикнул злым и тягостным криком, приподнялся и сел на постели, притом вовсе без этой медлительности и натуги, которая стала для всех уже привычным зрелищем; он выхватил открытку из рук сестры Карлы и изорвал в клочки эту открытку. Затем он повалился на подушку, потому что от резких движений ему стало больно, и обхватил руками живот.
И вот он лежит, устремив глаза в потолок, и пытается навести в своих мыслях хоть какой-то порядок. Он был уверен, что поступил, как следовало: он имел полное право оградить себя от посягательства непрошеных гостей. А то, что непрошеной гостьей оказалась служанка Анна Лампрехт с ее тремя детьми, это не имело никакого значения и подлежало скорейшему забвению. Он даже обрадовался, что так быстро сумел усмирить человека, женатого на служанке Анне Лампрехт, и оттеснил его назад за его темный барьер: гак ему и надо — сиди, пока не позовут! И, однако же, на этом дело не кончилось: кто приходил однажды, тот может вернуться снова и без приглашения; стоило отвориться одной двери, тут уж, того и гляди, могут сами собой распахнуться и все остальные. И вот он со страхом понял, пускай даже не умея сформулировать эту мысль, что всякое вторжение в любую часть души грозит распространиться на все прочие; более того — оно может все там перевернуть. В ушах у него поднялся грохот, грохот поднялся в душе, все его «я» сотрясалось от грохота, грохотало с такой силой, что он ощущал это всем своим телом, но в то же время ощущение было такое, точно тебе затыкают рот пригоршней земли; затычка душила его, искажала все мысли. А может быть, все было и не так; во всяком случае, он ощутил, что весь без остатка очутился во власти необоримой силы. Это было как наваждение: как будто ты хочешь намазать раствором готовый ряд кирпичей, но не успеешь донести раствор, как он тут же затвердевает прямо на мастерке; или словно над душой у тебя стоит какой-то десятник и погоняет, так что выходит совершенно неприличная и неуместная спешка: кирпич подается на леса с такой безумной скоростью, что рядом с тобой громоздятся целые горы и никак нельзя поспевать с укладкой. Ведь если этому не положить конец, каркас должен обрушиться! Пока не поздно, надо вывести из строя лебедку и бетономешалку. Пускай уж лучше глаза опять закроются-, чтобы никогда их не разомкнуть, уши затворятся и оглохнут; уж лучше Людвигу Гёдике ничего не видеть, ничего не слышать, не вкушать пищи! Когда бы у него не так болело, пошел бы он в сад, набрал горсть земли да и заткнул бы все отверстия. И вот он держит руками свой злополучный живот, утробу, которая источила из себя детей, сжимает ее руками, как будто хочет, чтобы никогда уже ничего из нее не источалось; он стискивает зубы, сжимает рот в тонкую полоску, чтобы даже стон боли из него не исторгнулся; и чудится ему, будто бы от этого прибудет у него сила, будто этой силой все выше и выше к свету вознесется каркас, и сам он будто бы вездесущ на всех этажах, на всех плоскостях своего каркаса, а в конце концов будто бы ступит совсем один на верхний этаж, на самую вышку, и сможет, и посмеет так стоять, и не будет для него страдания, не будет неволи, и запоет он песню, как прежде певал в вышине. Внизу будут работать плотники, стучать молотками, вбивать костыли, а он сверху-то и плюнет, как всегда, бывало, с высоты плевал, и плевок опишет над ними широкую дугу, а там, где шлепнется, примутся расти деревья и сколько бы ни росли, а до верху, где он стоит, все равно никогда не дотянутся.