Новеллы
Шрифт:
— Милейшая сестра Матильда, то, в чем вы участвуете, и войной-то не назовешь, это лишь ее бледная копия… Все четыре года вы никуда отсюда не отлучались… А люди здесь молчат, даже если их ранило… Молчат и забывают… И никто идеалов не сохранил, можете мне поверить.
Сестра Матильда поднялась. Темная грозовая туча надвигалась широкой полосой на светлое небо.
— В самое ближайшее время я опять попрошусь в полевой лазарет, — сказал Флуршюц.
— Лейтенант Ярецки считает, что война никогда не кончится.
— Да… Может, именно поэтому я хочу опять попасть на фронт.
— Мне, наверно, тоже надо бы попроситься туда…
— Нет, сестра, вы и здесь так много делаете.
Она взглянула на небо:
— Надо убрать шезлонги.
— Да, сделайте это, сестра.
Ханна Вендлинг
Ханна Вендлинг проснулась. Она лежала, не открывая глаз, пока еще существовала — возможность задержать убегающий сон. Но сон медленно уплывал прочь и, в конце концов, от него осталось лишь неясное чувство, в котором он растворился и исчез. Когда и чувство это стало рассеиваться, за мгновение до того, как оно исчезло, Ханна
Когда она опять пробудилась через час, уже нельзя было отрицать, что утро далеко не раннее. Для человека, который лишь слабыми, едва заметными ему узами связан с тем, что он сам и другие называют жизнью, утреннее вставание всегда тяжкая мука. И у Ханны Вендлинг, которая вновь ощутила неизбежность наступления дня, внезапно разболелась голова. Боль начиналась где-то сзади. Скрестив пальцы, она обхватила голову ладонями, и когда руки ее погрузились в мягкость волос, а тонкие их пряди заструились между пальцами, она на миг позабыла даже о головной боли. Нащупала место, где болело: ноющая боль возникала за ушами и тянулась до завитков на затылке. Это было ей знакомо. Иногда в обществе ей бывало так худо, что все плыло перед глазами. С внезапной решимостью она откинула прочь одеяло, сунула ноги в домашние туфельки на каблуках, немного приподняла жалюзи и с помощью карманного зеркальца попыталась рассмотреть в трюмо изболевшийся затылок. Что там так болит? Определить невозможно. Она поворачивала голову туда и сюда, позвонки явственно проступали под кожей. — красивая все-таки у нее шея! Да и плечи тоже хороши! Она охотно позавтракала бы в постели, но неловко: идет война! Довольно и того, что она залежалась так поздно. Вообще-то, ей полагалось бы самой провожать мальчика в школу. Ежедневно она принимала такое решение. Дважды даже выполнила свое намерение, но потом опять предоставила все служанке. Конечно, мальчику давным-давно пора бы иметь гувернантку — француженку или англичанку. Англичанки лучше — они прекрасные воспитательницы. Когда кончится война, надо будет послать его в Англию. В его возрасте — да, как раз в семь лет — она по-французски болтала лучше, чем по-немецки. Ханна поискала флакон с одеколоном и потерла виски и затылок, потом внимательно стала разглядывать в зеркало свои глаза: они были золотисто — карие, в левом явственно проступала красная жилка. Это от беспокойного сна! Она набросила на плечи кимоно и позвонила служанке.
Ханна Вендлинг была супругой адвоката, доктора Генриха Вендлннга. Родом она была из Франкфурта. Генрих Вендлинг уже два года находился где-то в Румынии или в Бессарабии или еще невесть где.
Глядя со стороны, вполне можно было бы назвать жизнь Ханны Вендлинг праздным, бесполезным существованием в условиях обеспеченности и довольства. И как ни странно, так же смотрела на это и она сама, вероятно, и назвала бы теми же самыми словами, не иначе. Ее жизнь, от утреннего вставания до вечернего отхода ко сну, была подобна дряблой шелковой нити, ненатянутой и скручивавшейся от отсутствия натяжения. Жизнь с ее множеством измерений теряла в этом особом случае одно измерение за другим: она едва ли владела теперь обычным трехмерным пространством; по справедливости можно было утверждать, что сны Ханны Вендлинг реальнее и ярче, чем ее бодрствование. Но хотя таково было мнение и самой Ханны Вендлинг, сути дела это все-таки не отражало, ибо при этом брались в расчет лишь макроскопические обстоятельства ее одинокого существования, тогда как микроскопические, единственно важные, были ей совершенно неведомы: ни один человек ничего не знает о микроскопической структуре собственной души, и, естественно, ему этого и не требуется.
Здесь дело обстояло так, что за внешней вялостью ее существования таилась постоянная напряженность всех его элементов. Если бы кто-нибудь захотел вырезать хоть ничтожный кусочек из этой как будто бы вялой и провисшей нити, он открыл бы в ней чудовищную энергию скрученности, судорожное движение молекул. То, что выходило наружу, привычнее всего было бы определить словом «нервозность» — в той мере, в какой под этим подразумевают затяжную изнурительную войну, которую наше «я» в каждый данный отрезок времени принуждено вести с теми мельчайшими количествами эмпирического, с которыми соприкасается его поверхность.
Однако, если это определение и подходило к Ханне Вендлинг, все же удивительная напряженность ее существа заключалась вовсе не в нервозности, с которой она реагировала на те или иные случайности жизни, в чем бы эти случайности ни состояли: запылились ли ее лакированные туфельки, кольцо ли давит на палец или картофель недоварен, — нет, дело было не в том, подобная реакция проистекала от поверхностного возбуждения, это было похоже на искристое мерцание чуть взволнованной водной глади под солнцем, это было необходимо, ибо как-то спасало от скуки, — нет, тут дело было вовсе не в том, а скорее уж в контрасте между богатой оттенками поверхностью и непроницаемым, неподвижным морским дном ее души, расположенным на такой большой глубине, что разглядеть что-либо было невозможно и никому никогда не удастся; то был контраст, в непреодолимости которого и разыгрывалась напряженнейшая игра этой души, то была необъятность между внешней и внутренней стороной сумерек, колеблющаяся напряженность, лишенная равновесия, ибо на одной стороне се — жизнь, а на другой — вечность, которая и есть морская глубь жизни и души.
То была жизнь почти освобожденная от всякой субстанции и потому, возможно, лишенная обычных человеческих связей. При этом не столь уж и важно было то, что речь шла всего лишь о незначительной супруге незначительного провинциального адвоката. Ибо со значительностью человеческих судеб дело обстоит совсем не так просто. И хотя нравственный потенциал этой праздной личности можно было оценить лишь весьма низко, все же не следовало забывать, что из тех, кто героически — добровольно пли по принуждению — выполнял свой долг на войне, почти каждый охотно поменял бы свое высоконравственное существование на безнравственную участь этой праздной бездельницы. И возможно — правда, не более, чем возможно, — что оцепенение, в котором пребывала. Ханна Вендлинг во время этой все не кончавшейся и все разраставшейся войны, было всего лишь выражением ее высоконравственного ужаса перед кошмаром, нависшим над человечеством. И опять-таки возможно, что ужас этот возрос в ней до такой степени, что сама Ханна Вендлинг уже не способна была его сознавать.
В город Ханна Вендлинг выбиралась редко. Она ненавидела дорогу, не только пыльный проселок, что было не удивительно, но и пешеходную тропу, тянущуюся вдоль реки. При этом до города было всего минут двадцать ходу, по проселку и того меньше — что-то около четверти часа. В сущности, она терпеть не могла эту дорогу даже и тогда, когда еще ежедневно заходила за Генрихом в контору. Позже у них появился автомобиль, но всего на два месяца, так как началась война. Сегодня доктор Кессель подвез ее в город в своем кабриолете.
Она сделала покупки. Новое платье едва доставало ей до лодыжек, и она инстинктивно чувствовала взгляды прохожих, устремленные на ее ноги. У нее было безошибочное чувство моды, она всегда им обладала, моду она чуяла, как человек, который просыпается точно в определенное время, и ему даже не требуется смотреть па часы. Модные журналы были для нее только дополнительным подтверждением. Да и то, как люди глазели сейчас на ее ноги, тоже было лишь подтверждением. Конечно, на свете есть много людей, умеющих просыпаться вовремя, и еще больше женщин, способных постигать имманентную логику моды, но почти каждый, наделенный таким даром, считает себя единственным в своем роде. Поэтому Ханна Вендлинг была сегодня немного горда собой и только смутно подозревала, что гордость эта не вполне оправданна; однако при виде скопления изможденных женщин перед булочной «Полонез» в ней все же пробудилось нечто вроде нечистой совести. Хотя, если рассудить здраво, каждая из этих женщин могла бы запросто укоротить себе юбку — дополнительных расходов это не требовало, и ее служанка справилась с этим всего за час, а ведь ей пришлось заново пришивать кайму, — итак, если все это взвесить, то ее гордость не столь уж и неоправданна, а поскольку гордость всегда рождает хорошее настроение, Ханну Вендлинг не раздражали сегодня пи мухи, роившиеся в лавке, ни чернозем под ногтями у зеленщика, и даже тому, что туфли ее запылились, она не придала почти никакого значения. Когда она вот так бродила по городу, ненадолго останавливаясь то перед одной, то перед другой витриной, в ее облике проступало что-то девическое или монашеское, что присуще женщинам — во время войны это можно наблюдать нередко, — давно живущим в разлуке со своими мужьями и хранящим нм верность. Но поскольку Ханна была сегодня немного горда собой, лицо ее как бы приоткрылось, словно невидимая рука стянула с него неощутимо тонкую вуаль, которая лежит на таких лицах предвестьем медленного старения; сегодня лицо Ханны походило на первый весенний день после томительно долгой зимы.
Доктор Кессель, делавший в городе визиты, чтобы затем вновь вернуться в лазарет, должен был отвезти ее домой; они уговорились встретиться возле аптеки. Когда она подошла, кабриолет уже стоял на месте, а сам доктор Кессель болтал с аптекарем Паульсеиом. Что такое аптекарь Паульсен, Ханне Вендлинг объяснять было не надо, тем более что она придерживалась твердого убеждения, выходящего за пределы этого частного случая: все мужчины, которым известно, что их жены им изменяют, склонны говорить посторонним женщинам особенные и особенно пустые комплименты; тем не менее она была польщена, когда аптекарь бросился ей навстречу со словами: «Какая очаровательная посетительница, прямо светлый весенний день!» Ибо, хотя Ханна Вендлинг и привыкла сторониться людей и отклонять подобные любезности, сегодня, когда она почувствовала себя такой свободной и раскованной, она не могла остаться равнодушной даже к пустой болтовне аптекаря Паульсена: из одной крайности она впала в другую, от полной сдержанности качнулась к полной раскованности, — несоразмерность, необузданность поведения, которая столь свойственна людям, живущим в постоянном напряжении, и не имеет ничего общего, к примеру, с необузданностью пап в эпоху Ренессанса, скорее уж это неустойчивость и бесхребетность буржуазного человека, у которого отсутствует способность к трезвой оценке. По крайней мере, можно утверждать, что именно неспособность к такой оценке побудила Ханну Вендлинг, присевшую на красную плюшевую козетку в помещении аптеки, столь любезно улыбаться Паульсену и придавать значение его комплиментам, которым она и верила, и в то же время ничуть не верила. Более того, она даже подосадовала в душе на доктора Кесселя, торопившего ее с отъездом, так как долг призывал его в лазарет, и когда уселась наконец рядом с ним, снова набросила на лицо невидимую вуаль.