Новеллы
Шрифт:
Ханна Вендлинг лежала в постели с высокой температурой. Доктор Кессель хотел сперва возложить вину на все еще открытые по ночам окна; но позднее вынужден был признать, что то был испанский грипп.
Когда прогремел взрыв и зазвенели посыпавшиеся осколки, Ханна нисколько не удивилась: слава богу, не она несет ответственность за то, что окна были закрыты, ей это навязали, и поскольку Генрих не позаботился в свое время поставить решетки, скоро, конечно, явятся и грабители. Почти с удовлетворением она произнесла слова: «Прорыв снизу», — и стала ждать, что последует дальше. Постепенно до псе все же дошло, что вокруг грохочет все сильнее и сильнее, и она соскочила с кровати, осознав, что нужно немедленно бежать к мальчику.
Крепко ухватившись за спинку кровати, она постаралась собраться с мыслями: мальчик в кухне, конечно, она припомнила, что сама послала его туда, опасаясь инфекции. Ей необходимо спуститься вниз.
Мощная воздушная волна пронеслась по комнате, пронеслась по всему дому. Окна и двери стремительно распахнулись, на втором этаже по всему фасаду полетели стекла. Здесь, наверху, напор воздушной волны был особенно силен. Следующим взрывом наполовину
В кухне она впервые отдала себе отчет, как холодно было наверху. Здесь было тепло и приятно. В нижнем этаже окна не пострадали. В углу примостилась кухарка, держа на коленях плачущего и дрожащего мальчика. Возле плиты мирно дремала кошка. Даже едкий запах гари постепенно улетучился из ноздрей; веяло чистотой и уютом. Здесь можно было окончательно поверить в спасение. Затем она обнаружила, что, странным образом не потеряв присутствия духа, захватила с собой одеяло. Закутавшись в него, она тоже присела в угол', подальше от мальчика: надо было следить, чтобы он не заразился; когда он хотел подойти к ней, она не разрешила. Служанка спустилась в кухню сразу вслед за ней, теперь сюда пришли и садовник с женой.
— Там… горит казарма, — садовник указал на окно, но женщины не осмелились подойти поближе, они остались сидеть на своих местах.
Ханна почувствовала, что окончательно пришла в себя.
— Надо переждать, — сказала она и плотнее закуталась в одеяло.
Внезапно по неизвестной причине погас свет. Служанка снова истерически взвизгнула. Ханна повторила в темноту: «Надо переждать…» — и опять впала в полузабытье. Мальчик заснул на-коленях у кухарки. Служанка и жена садовника безмолвно сидели на ящике с-углем, садовник прислонился к плите. Окна все еще дребезжали, и время от времени с крыши срывался новый слой черепицы. Они сидели в темноте, смотрели на освещенные заревом окна, смотрели, не двигаясь, становились все неподвижнее.
Полуразрушенный «Дом в розах», все еще темный и молчаливый, стоял на ночном ветру, бушевавшем здесь, наверху.
В кухне тем временем ничего не изменилось. Там все еще застыли в оцепенении шесть человек, они были неподвижны, быть может, еще неподвижнее, чем прежде, опутанные, скованные нитями ожидания. Они не спали и не бодрствовали, они не гнали, как долго уже так сидят. Только мальчик забылся сном. С плеч Ханны соскользнуло одеяло, но она не мерзла. Один раз она повторила в тишину: «Надо переждать», — но, казалось, никто ее не услышал. И, однако, все они напряженно вслушивались — вслушивались в пустоту, вслушивались в голоса, доносившиеся снаружи. И когда в ушах Ханны в который раз прозвучало: «Прорыв снизу», — и она не смогла уловить смысла этих слов — бессмысленные слова, бессмысленные звуки, — она вдруг прислушалась, не эти ли самые слова выкрикивают и за окном. Из водопроводного крана мерно капала вода. Ни один из шести не пошевелился. Возможно, остальные тоже слышали эти слова, весть о прорыве, ведь несмотря на социальные перегородки, на изолированность и разобщенность, все они сделались единым целым, не способные вырваться из магического круга, в который были заключены, скованные единой цепью, звеньями которой были они сами и которую уже нельзя было прорвать без тяжкого ущерба. И эта магия, общее состояние транса и объясняет то, что в ушах Ханны все отчетливее звучат слова о прорыве — так отчетливо, как она никогда нс могла бы уловить их реальным физическим слухом; этот зов донесла до нее сила совместного вслушивания, он приплыл на волнах этой силы — силы, которая была бессильна, была всего лишь бессильным желанием воспринять и услышать, но дошедший зов был очень силен, голос звучал все мощнее, он был как ветер, что бушевал снаружи. В саду заскулила собака, тявкнула несколько раз. Собака умолкает, и Ханна вновь, еще отчетливее, чем прежде, слышит голос. Он зовет ее, он повелевает: она приподнимается, встает, остальные этого, как видно, не замечают — даже и тогда, когда она открывает дверь и выходит из кухни. Она идет босая, по не отдает себе в этом отчета. Босые ноги ступают по бетону, прежде то был коридор, они спускаются по каменным ступеням, ступают по линолеуму, прежде то был кабинет, ступают по паркету и по коврам, прежде то был холл, ступают по сухой плетеной циновке, по осколкам черепицы и по гравию садовой дорожки. Она шла — можно сказать, шагала — строго по-прямой, и в этом неудержимом продвижении вперед только ступни ее знали дорогу, а глаза — цель, и едва она выходит из дверей, как она уже видит ее — видит цель! В конце длинной — предлинной, замощенной гравием дорожки, в конце длинного-предлинного мостика, одной ногой перемахнув через ограду, грабитель-мужчина уцепился за перила моста, мужчина в серой арестантской одежде, бесформенная серая глыба, он там повис и не двигается. С протянутыми вперед руками она ступает па мост, одеяло спадает с ее плеч, ночная сорочка развевается па ветру, она идет прямо на этого застывшего, неподвижного человека. Но тут, то ли потому, что люди в кухне заметили ее отсутствие, то ли потому, что их потянула сковывавшая всех незримая цепь, — следом за ней вдруг появляется садовник, появляется служанка, появляется кухарка, появляется жена садовника, и все они зовут хозяйку, хотя и слабыми, сдавленными голосами.
Возможно, именно странность этой процессии, возглавляемой белой женщиной в призрачных развевающихся одеждах, так ужаснула и парализовала грабителя, что он едва смог убрать уже занесенную ногу. Очутившись снаружи, он еще некоторое время пялил глаза на эту таинственную фигуру, а затем бросился бежать и пропал во тьме.
Ханна между тем продолжала свой путь; оказавшись у ограды, она протянула руку между прутьями, как через оконную решетку, будто хотела махнуть уходящему, подать ему какой-то знак. Над городом стояло зарево, но взрывы смолкли и волшебные чары со всех спали. Даже ветер понемногу утих. Впадая в забытье, она рухнула у решетки, и садовник с кухаркой перенесли ее в дом, где ей постелили постель в чуланчике возле кухни.
(В этом чуланчике возле кухни Ханна Вендлинг умерла на следующий день от тяжелого гриппа, перешедшего в воспаление легких.)
Ополченец Гёдике
Когда погребенного в окопе Людвига Гёдике, каменщика и солдата ландвера, отрыли из-под завала, его отверстый для крика рот был набит землей, лицо посинело до черноты, а пульс не прослушивался. Если бы два санитара, у которых он оказался па руках, не поспорили об заклад насчет его жизни и смерти, его бы просто похоронили, да и вся недолга. Однако ему суждено было вернуться на белый свет, где светит ясное солнышко, и все это благодаря закладу в десять сигарет, который должен был достаться тому, кто выиграет пари.
С искусственным дыханием у двоих приятелей дело что-то не заладилось, хотя они откачивали спасенного, не жался сил, покуда сами не взмокли от пота; но они все-таки вынесли его с поля и все время как следует присматривали, оба частенько поругивали его за то, что он упорно не хочет открывать загадку своей Жизни, которая на сей раз обернулась загадкой смерти, а тем временем старательно подсовывали его докторам. Таким образом объект спора, недвижимый и почернелый, четыре дня пролежал в полевом лазарете. Что там происходило q ним в это время: дотлевал ли в нем подспудно последний проблеск дремлющей малюсенькой жизни, металась ли эта убогая жизнь в развалинах своего тела, терзаемая болью и кошмарами, или же там вообще ничего не осталось, кроме тихих блаженных биений на краю великой бездны? Нам это неведомо, и вряд ли об этом мог бы рассказать солдат ландвера Гёдике.
Ибо жизнь возвращалась в его тело по кусочкам: так сказать, по полсигареты; но такая медлительность и постепенность была естественна и целесообразна, потому что давленому-передавленному телу еще требовалась полнейшая неподвижность. Потянулась долгая и тоскливая череда дней, во время которых Людвиг Гёдике, очевидно, воображал себя спеленатым младенцем, каким он на самом деле и был когда-то сорок лет тому назад; связанный по рукам и ногам неразрывными узами, пленник не ощущал сейчас ничего, кроме своего плена. Если бы мог, он, наверно, залился бы плачем, как дитя, тоскующее о материнской груди; и вот наконец и впрямь настал час, когда он жалобно захныкал. Началось это в санитарном поезде и было похоже на беспрерывное жалобное хныканье новорожденного дитяти; никто не мог вынести такого соседства, а раз один из раненых не вытерпел и даже чем-то в него запустил. В то время все уже приготовились, что он скоро умрет голодной смертью, потому что, как ни старались доктора влить в него какую-нибудь пищу, никто не мог придумать подходящего способа. Однако, как ни странно, он все еще жил; предположение, высказанное майором медицинской службы Куленбеком, что будто бы тело Людвига Гёдике существовало за счет той крови, которая излилась подкожно, совершенно не заслуживает названия гипотезы, тем более его нельзя принять как теорию. Больше всего у Людвига Гёдике пострадал живот. Ему делали холодные компрессы, однако нельзя было сулить, насколько они приносят облегчение. Возможно, больной теперь не так уж и страдал, ибо жалобное хныканье понемногу утихло. Но спустя несколько дней оно возобновилось с удвоенной силой: похоже было (по крайней мере можно себе нечто подобное вообразить), что к Людвигу Гёдике по крохам начали возвращаться разрозненные частички его души, и казалось, что каждую приносит ему, нахлынув, новая волна страданий. Хоть ничем этого и не доказать, но дело было, как видно, в том, что нет худшего страдания, чем страдание разорванной в клочья, развеянной на мельчайшие атомы души, которая насильно должна воссоединиться; это хуже, чем страдания мозга, сотрясаемого все новыми судорожными приступами — хуже всех физических страданий, сопровождающих этот процесс.
Вот так и лежал солдат ландвера Гёдике в своей постели на туго надутых воздухом резиновых кругах, и в то время как в его изможденное тело, не поддававшееся никаким другим средствам лечения, при помощи клизмы медленно вливалась питательная жидкость, душа его сосредоточивалась каким-то ни для кого — ни для доктора Куленбека, ни для доктора Флуршюца, ни для сестры милосердия Карлы — непостижимым образом, мучительно сосредоточивалась вокруг его «я».
Едва солдат ландвера Людвиг Гёдике собрал вокруг своего «я» самые необходимые части своей души, как в тот же миг он приостановил ход этого мучительного процесса. На это можно, очевидно, возразить, что каменщик Гёдике всегда был человеком примитивным и сколько бы он ни продолжал свои поиски, ему навряд ли удалось бы достигнуть большего душевного богатства, хотя бы по той причине, что никогда, даже в лучшие моменты его жизни, личность этого человека не заключала в своем составе более никаких дополнительных компонентов. Однако же, во-первых, ничем еще не доказано — и, кстати, это позволяет наперед отмести вышеупомянутое возражение, — что, дескать, каменщика Гёдике следует относить к числу людей примитивных, да и в нынешнем состоянии его никак не назовешь примитивной натурой; но, главное, не следует представлять себе мир примитивного человека и его психику в каком-то упрощенном, так сказать, топорном виде. Достаточно вспомнить, насколько сложнее по своей конструкции языки примитивных народов по сравнению с культурными нациями, чтобы стала ясна вся нелепость упомянутого возражения. Таким образом, вопрос о том, насколько широкие или ограниченные возможности выбора предоставила солдату Гёдике его психика, какие из ее слагаемых он воспринял или исключил, заново строя свое «я», должен остаться открытым. Сказать можно одно: отныне им неотвязно владело такое чувство, будто он чего-то лишился — лишился чего-то такого, что было ему прежде присуще, но оказалось необязательным в новой жизни, и хотя он всегда будет жалеть об утраченной части споен души, но никогда не допустит, чтобы она вернулась к нему, ибо иначе она бы его убила.