Обречённая воля
Шрифт:
«Надобно немедля приобресть дорогой посуды. Не ровён час, ещё нагрянет в гости Меншиков с самим государем…» — тут же уходил в заботы, отрешённо глядя на воротник овчинного тулупа у кучера, на грудастое, розовое на закате облако и всё прикидывал, во сколько ему обойдётся золочёная серебряная посуда… Пощупал на груди мешочек с деньгами, посчитал, сколько он может получить из полы в полу на этой ископыченной беглецами земле, и решил, что коль выйдет после Дикого поля в достоинство, то не грех завести и золочёную посуду, какая, по слухам, в доме у Меншикова…
Сосновый лес,
— Разбойники-то не шалят? — спросил Горчаков бодро, но почувствовал, как затюкало сердце по мешку с деньгами. Неожиданное волнение вдруг закрыло всю радость уходящего дня.
Ямщик Окул оглянулся ошалело на Горчакова, скинул рукавицу и торопливо перекрестился.
— Не к ночи поминать про то, боярин! — упрекнул он.
— А что — шалят? — поинтересовался Курочкин беспечно.
— Надо бы не шалят! Шалят, и шибко! В прошлом годе, в пролёты, как раз перед самым воздвиженьем, ехали так-то новожёны из монастырского собору — четыре подводы, — а их возьми да и останови разбойники, не к ночи будь помянуты!
— Ну, и чего сталось? — спросил опять подьячий, блаженно закрывая глаза.
— Греха-то было — баттюшки-и-и!.. Всех побили православных, а невест да баб молодых всех с собой в лес увели. Так и сгинули, что в воду канули. Солдаты искали — ни единого человека не нашли, ни следа, ни слуху, ни духу.
— Далеко ушли, видать, как волки, — заметил с облегченьем Горчаков.
— Все думали так-то, а по весне, у самого вербного воскресенья, уж стыня из-подо льду вылилась, те разбойники внове объявились: на казённый поезд напали. Казну, какая была, всю побрали. А казну-то, слышно, в Азов везли, боярину Толстому. Ямщика Гришку Телешова до смерти ножом кололи.
В санях после такого разговору стало тихо. Подьячий Думал, что если нападут разбойники, то отпустят, поскольку взять с него нечего. Горчаков жалел, что не взял с собой в монастырь пистолета. Окул теперь не переставая погонял коренного, а левая пристяжная старательно покидывала снегом из-под копыт, выгибая шею к обочине. Правой же пристяжной доставалось больше коренного — с ленцой был мерин, но сани шли ходко.
— Скоро приедем! — воскликнул вдруг подьячий, ворохнувшись в своём кислом тулупе.
— С чего взял? — спросил Горчаков.
— А вон, гляди, чего я оприметил — остожья стоят! — указал Курочкин в полумрак лесного провала. — Люди поблизку, надо быть, живут!
Горчаков поуспокоился, но когда снова загустел лес, ему вдруг показалось, что ямщик едет не туда, и хотя дорога была всё та же, неспокойное чувство росло и росло в дьяке. Он хмурился, мрачнел, словно севшее солнце за лесом унесло из него надежду на жизнь. Наконец спросил:
— Окул, а туда ли мы едем?
Ямщик стрельнул глазом поверх воротника и уверенно хлестнул лошадей.
— Туда-а-а!
— А мнится мне, будто мы на солностав повернули, — не успокаивался Горчаков.
— Это дорога вертит нас, вот скоро повернёт на закат внове. Н-но, безродные! Н-но-о! — отчаянно закричал он, и от этого крика, от мельканья деревьев, кустов, бурелома стало немного уютнее захолонувшему в страхе сердцу Горчакова.
Замелькала по обе стороны кружевная путаница сучьев, ещё веселее стал постреливать по обе стороны саней снег из-под копыт пристяжных.
— Игнат, а Игнат, опять уснул, кажись? Не спи! — толкал его Горчаков, покручивая собольей шапкой.
— А что мне не спать! Я шишей не боюсь: у меня ни денег, ни золота. Бог с ним со всем!
За всю поездку от Москвы до Воронежа ни разу так не завидовал Горчаков своему подьячему, его спокойствию, как сейчас. Поза подьячего, его бесстрастная, дугой выгнутая под тулупом спина — всё вызывало сейчас зависть и раздраженье. «Дрыхни, грязная ворона. Сквозник вонючий!».
Лошади вдруг резко кинулись в сторону. Сухо, по-зимнему, затрещали кусты олешника. Сани торкнулись о какой-то пень, наклонились. Заскрипела упряжь. Треснула оглобля коренного.
— Сто-о-о-ой! — вдруг все звуки покрыл утробный воинственный крик.
Горчаков, сбитый толчком к самым головашкам саней, понял, что он остался в них один, поднялся на колени, путаясь в полах тулупа, и увидел чьи-то голые чёрные руки, ухватившие лошадей под уздцы. Подьячий Игнат Курочкин копошился в снегу. Ямщик в немом ужасе держал за грудки какого-то небольшого, но страшного мужика с дубиной в руке. Оба топтались в снегу, вминая в него свалившиеся шапки.
— Чего велишь, Рябой?
— Решай их скоропоспешно! — рявкнул кто-то с другой стороны саней.
Горчаков повернулся, увидел занесённую дубину, свеже-жёлтую, но уже в тёмных подтёках крови.
— А-а-а-а-и-и!.. — в ужасе пискнул он, вбирая голову в плечи и унося в себя, в свою память, заросшее рыжей бородой лицо разбойника, жёлтый оскал зубов.
Горчаков упал на землю, слышал, как хрустит кругом снег под ногами разбойников, вжимался в свою шубу, шептал, путаясь, молитвы, и глубокое раскаяние готово было вырваться из него вместе с проклятиями всем, кто послал его сюда, под Дикое поле, кто сидит сейчас в Москве у тёплых печек и ждёт купленных земель, денег, новостей…
Кто-то схватил его за воротник шубы, швырнул в сторону, кто-то раскатывал его ногами, как ежа, стараясь распеленать.
«Я ещё живу…» — успел подумать Горчаков, поднимая в сознании обрывки молитвы, как куски последнего щита, но в этот миг яркая молния, брызнувшая в глазах, кривым суком пронзила всё его тело…
10
Терентий Ременников собрался по первопутку за сеном на дальние покосы. Так уж повелось, что до больших заносов сено привозили поближе к своим базам. Снег неглубок, дорога лёгкая, перевезёт казак сено, а потом и спит до весны или гуляет по Дикому полю. Навестит с десяток городков, друзей проведает, перетолкуют дела на лето, узнают, что слышно в дальних и ближних землях. Зимой спокойно: ни татарва, ни другие иноплеменцы не налетят — не рискуют идти по зимней бескормице, потому зимой казацкие сабли не в головах стоят, а на стенке висят.