Ода горящей свече. Антология
Шрифт:
– Вас случайно не Лара зовут?
– Почти угадали. Лана.
Пошли с ней вместе к станции. Доехали до Киевского вокзала. Ей надо было в свой институт, на Ленинский. Проводил ее. Начали встречаться. Не часто. Бродили по Замоскворечью. Заходили и в парк Горького, в Донской. Разговаривали. В теплые дни сидели на лавочке. В холодные – шли в кино. Чаще всего в Иллюзион на Котельническую набережную. Там иногда целовались. У нее была семья, муж, ребенок. Разводиться мы не хотели. Оба были эгоистами. Банальная история. Без продолжения. Без апофеоза.
Бывало, отживешь день. С женой перед сном поиграешь. А потом, когда все уже спят, только метель на улице воет, лежишь и мечтаешь. И в мечтах отрываешься от тела. Оставляешь его спать в теплой постели, а сам, свободный, как демон, проходишь сквозь стены, покидаешь свою кооперативную конуру и взлетаешь. И летишь, летишь сквозь ночь. Медленно.
Сначала над кольцевой дорогой. А потом и над железной. Под тобой дома, леса, поля заснеженные. Позади Москва – как светящийся ковер. Наверху – созвездие Ориона. Если захочешь, можно и туда слетать, но что тебе звезды, галактики и прочая пыль по сравнению с нежными глазами твоей любимой? Нет, не туда, а в Переделкино, к старому деревянному дому. В дом, однако, нельзя. Там – чужой мир, там спит Ланин муж и своим храпом отгоняет злых духов.
Превращаюсь в огромную ворону. С зелеными глазами. Подхожу к окну. Заглядываю в спальню. Каркаю. Стучу клювом в стекло. Лана встает с постели. И проходит сквозь стену… ко мне. Навстречу зеленому свету. Две огромные птицы взлетают над переделкиновскими соснами. Летят в свое небесное гнездо.
…
Ну вот и смотровая площадка. Справа трамплин. Слева церковь. Подхожу к гранитному парапету. Москва укутана туманом. Новодевичий монастырь виден хорошо, а Кремль почти не видно. Третий Рим. Первых двух не видал, в третьем – живу. Ну и что? А ничего.
Внизу деревья. Ветки черные, лоснящиеся. Московская графика. Надо идти.
Подошел троллейбус. Люблю семерку за то, что в ней всегда полно свободных мест. Проездной! Сидение холодное, но ехать недалеко. Дворец Пионеров. Гостиница. Ленинский.
Вон она, стоит на другой стороне проспекта. Шубка приличная. Что это у нее в руках? Сверток какой-то.
Выскочил из троллейбуса. Побежал. Спустился в подземный переход. Уу… низкий. Теперь замедлим ход. И примем вальяжный вид. Как сердце стучит!
– Лана, милая!
– Димыч, я тебя заждалась. Пришла на двадцать минут раньше, думала, ты догадаешься и тоже… раньше… придешь. Да не целуй ты, тут наши увидеть могут… Подожди, дурачок, пойдем в парк. Да ты что, плачешь, что ли?
– Нет, я не плачу, это снег на глазах… растаял.
– У меня руки замерзли, согрей!
Взял ее руки в свои. Розовые. Холодные. Пальцы длинные. Но некрасивые, к концу как бы расширяются. Ногти белые, широкие. Вот эта некрасивость и делает ее руки такими родными. Желанными. У Нельки пальцы породистые, арийские, но они не мои.
Прижал Ланины руки к губам. Дышал, грел их и целовал.
Ушли от шумного проспекта. Вошли в парк.
Красиво. Еще зима, но уже веет весной. Деревья смотрят по-другому. Просыпаются. Веточки набухли. Снег отяжелел. Местами провалился. В воздухе повисла еще холодная влага. В небе показалась синева.
– Ты чувствуешь. Новая ясность. Чистота в воздухе. Что-то в природе изменилось. Где-то там, под снегом, в корнях и стволах бродит новая жизнь. Март. В Москве всегда сумасшедший март…
– Ты, Димыч, всю зиму в Москве провел. У нас в деревне уже в конце февраля первая капель была. Я набрала воды с веточек и умылась. Бабушка говорила, кто первой водой умоется, тот счастливым будет.
– А ты, что же, несчастная?
– Нет, я счастливая.
– Что ты еще от жизни ждешь?
– Ждешь всегда того, что еще не было.
– Ничего еще не было, все, все новое… Что это у тебя за сверток?
– Ах, чепуха. Диаграммы какие-то… Не могла же я просто так уйти! Сказала, что пошла в президиум, потом в филиал, там пообедаю и прочее. Наш Эдуард совсем сдурел. То его неделями нет. Мы гуляем. То прибежит, всех разругает, обидит, заставит все заново делать. Ну а потом изысканно прощения просит. Талькиной вчера сказал: «Вы, Людмила Николаевна, приходите вечером ко мне домой и комплект постельного белья с собой прихватите!»
– Ну, дает. Он бы еще мыло ее попросил с собой взять и презерватив.
– Это он не от хамства. Он просто настолько не от мира сего, что не понимает, что можно говорить влюбленной в него сотруднице, а что нельзя. Талькина два часа плакала и меня терзала. А что я ей могу сказать? Потом она решилась. Взяла белье и к Эдуарду поехала. А сегодня пришла тихая и загадочная. Все наши отдельские бабы у нее пытались выведать, что было. А она молчит. Только краснеет.
– И тебе не сказала?
– Мне сказала.
– Ну и что он, петухом кричал или икру метал?
– А ты никому не скажешь?
– Помилуй, ну кому же я скажу. Я ведь ни твоего Эдуарда, ни Талькину в глаза не видел. Знать не знаю и знать не хочу… Честное пионерское.
– Без крестов, без ноликов?
– Какие уж тут кресты!
– Не скажешь?
– Не скажу.
Тут Лана понизила голос и что-то мне тихонько прямо в ухо прошептала, а потом отпрянула и рукой сама себе зажала рот. Я расслышал только: «И тогда он ее заставил…»
– Да что ты говоришь?
– Ты представляешь? А ведь ему за шестьдесят. Членкор. Профессор. У него уже сын доцент.
– Ни черта я не понял.
– Не понял и не надо. Много будешь знать…
Так я и не узнал.
– Мне все это время фильм покоя не дает. Тот, что мы неделю назад смотрели.
– А… Феррери. «Диллинджер мертв».
– Ну да. У него же есть все. Свобода. Богатство. Почему же он психует? Жену убил.
– Ее надо было убить. Она тормоз. Или… символ. Лежит, ноет, в вечном гриппе. В прострации. А тут служанка. У нее воля есть. Интерес. Хотя бы к деньгам.