Огнем и мечом. Часть 2
Шрифт:
Кисель шел медленно: в ту минуту ему явственно представилось, как за драными лохмотьями переговоров, за видимостью монаршьей милости и прощения совсем иная, обнаженная, позорная проглядывает правда, которую слепой узрит, глухой услышит, ибо она вопиет: «Не милость дарить идешь ты, Кисель, а милости просить смиренно; купить ее надеешься ценой булавы и знамени, пешком идешь вымаливать ее у мужицкого вождя от имени Речи Посполитой, ты, сенатор и воевода…» И разрывалась душа брусиловского магната, и чувствовал он себя презреннее червя, ничтожнее праха, а в ушах его звенели слова Иеремии: «Лучше совсем не жить, нежели жить у холопов и басурман в неволе». Что он,
Хмельницкий ждал его, подбоченясь, хмуря брови и выпятив губы.
Наконец шествие приблизилось. Кисель, выступив вперед, сделал еще несколько шагов к самому возвышенью. Довбыши перестали барабанить, умолкли трубы — и великая тишина слетела на толпу, лишь на морозном ветру шелестело алое знамя, несомое Кульчинским.
Внезапно тишину разорвал чей-то властный голос, с непередаваемой силой отчаянья, невзирая ни на что и ни на кого, коротко и отчетливо приказавший:
— Драгуны, кругом! За мной!
То был голос Скшетуского.
Все головы повернулись в его сторону. Сам Хмельницкий слегка привстал, дабы видеть, что происходит. У комиссаров с лица отхлынула кровь. Скшетуский стоял в стременах, прямой, бледный, с горящим взором, держа в руках обнаженную саблю; полуобернувшись к драгунам, он громовым голосом повторил приказанье:
— За мной!
В тишине громко зацокали по чисто выметенной промерзлой улице копыта. Вымуштрованные драгуны поворотили на месте лошадей, и весь отряд во главе с поручиком по данному им знаку неспешно двинулся обратно к комиссарским квартирам.
Удивление и растерянность выразились на лицах у всех, не исключая Хмельницкого, ибо нечто необычайное было в голосе поручика и его движеньях; никто, впрочем, не знал толком, не составляет ли внезапный отъезд эскорта части торжественного церемониала. Один лишь Кисель все понял, и, главное, понял он, что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с эскортом в ту минуту висели на волоске; потому, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он вступил на возвышение и обратился к нему с речью.
Начал он с того, что сообщил об изъявлении королевской милости Хмельницкому и всему Запорожью, но неожиданно речь его прервало новое происшествие, имевшее лишь ту добрую сторону, что совершенно отвлекло вниманье от предыдущего. Старый полковник Дедяла, стоявший возле Хмельницкого, потрясая булавой, кинулся к воеводе, крича:
— Ты что плетешь, Кисель! Король королем, а сколько вы, королята, князья, шляхта, бед натворили! И ты, Кисель, хоть одной с нами крови, отщепился от нас, с ляхами связался. Не хотим больше слушать твою болтовню, чего надо, мы и сами добудем саблей.
Воевода с негодованием обратил свой взор на Хмельницкого.
— Что ж это ты, гетман, полковников своих распустил?
— Замолчи, Дедяла! — крикнул гетман.
— Молчи, молчи! Набрался с утра пораньше! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, пока не выгнали в шею!
Дедяла не унимался; тогда его и впрямь схватили за шиворот и вытолкали за пределы круга.
Воевода продолжил гладкую свою речь, тщательно выбирая слова; он хотел показать Хмельницкому, сколь значительно происходящее: ведь присланные ему дары — не что иное, как знак законной власти, которой до сих пор гетман пользовался самочинно. Король, имея право карать, соизволил простить его в награду за послушанье, проявленное под Замостьем, и потому еще, что прежние преступленья совершены были до его восшествия на престол. Так что Хмельницкому, имеющему на совести столько грехов, ныне надлежало бы выказать благодарность за ласку и снисхожденье, воспрепятствовать кровопролитию, унять черный люд и начать с комиссарами переговоры.
Хмельницкий принял в молчании булаву и знамя, которое тотчас приказал над собой развернуть. Толпа при виде этого радостно взвыла — на несколько минут все потонуло в шуме.
Тень удовлетворения скользнула по лицу гетмана; выждав немного, он так ответил:
— За великую милость, каковой его королевское величество через посредство ваше меня подарил, власть над войском отдав и прошлые мои простив преступленья, смиренно благодарю. Я всегда говорил, что король со мною против вас, лукавых вельмож и магнатов, и наилучшее сему доказательство — его снисходительность к тому, что я головы ваши рубил; знайте ж: я и впредь их рубить стану, ежели вы нам с его величеством не будете во всем послушны.
Последние слова Хмельницкий произнес угрожающе, повысив голос и насупив бровь, словно вскипая гневом, а комиссары оцепенели от столь неожиданного поворота ответной речи. Кисель же молвил:
— Король, любезный гетман, повелевает тебе прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.
— Кровь не я проливаю, а литовское войско, — резко ответил гетман. — По слухам, Радзивилл города мои вырезал, Мозырь и Туров; подтвердится это
— конец вашим пленным: всем, даже знати, прикажу снести головы, и немедля. Переговоров не будет. Не время сейчас для комиссий: войско мое не в полном сборе, и полковники не все здесь, многие на зимовниках, а без них я и начинать не стану. Нечего, однако, на морозе лясы точить. Что с вас причиталось — получено; все видели, что отныне я гетман по королевскому произволению, а теперь пойдемте ко мне, выпьем по чарке да пообедаем, я уже проголодался.
С этими словами Хмельницкий направился к своим палатам, а за ним полковники и комиссары. В большом срединном покое стоял накрытый стол, ломившийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель, верно, мог бы отыскать и свое, вывезенное прошлым летом из Гущи. На блюдах горою навалена была свинина, говядина и татарский плов, вся комната пропиталась запахом просяной водки, разлитой по серебряным кувшинам. Хмельницкий сел за стол, усадив по правую от себя руку Киселя, а по левую каштеляна Бжозовского, и сказал, ткнув пальцем в горелку:
— В Варшаве говорят, я ляшскую кровь пью, а у меня ее псы лакают, мне вкусней горiлка.
Полковники расхохотались — от смеха их задрожали стены.
Такую пилюлю преподнес комиссарам вместо закуски гетман, а те молча ее проглотили, дабы — как писал подкоморий львовский — «не дразнить дикого зверя».
Лишь пот обильно оросил бледное чело воеводы.
Трапеза началась. Полковники руками брали с блюд куски мяса, Киселю и Бжозовскому накладывал в тарелки сам гетман. Начало обеда прошло в молчанье: каждый спешил утолить голод. Тишину нарушали лишь чавканье и хруст костей, да горелка с бульканьем лилась в глотки; порой кто-нибудь ронял словцо, остававшееся без ответа. Наконец Хмельницкий, поев и опрокинув несколько чарок просянки, первым вдруг обратился к воеводе с вопросом: