Окна в плитняковой стене
Шрифт:
Я запомнил широкую спину отца в серой домашней куртке и венчик седых волос вокруг большого лысого темени. Когда он повернулся ко мне на своем вращающемся стуле, — на этом вот самом, который я наконец получил теперь от детей его родственников. Он взглянул на меня сквозь очки в серебряной оправе. Он вскочил.
— Что с тобой?!
— Отец, что ты с нами сделал…
При всей своей простоватой грубости он был человеком бесконечно быстрого и точного восприятия. Впоследствии, когда я мысленно возвращался к этому мгновению, я пришел к твердому убеждению, что ему сразу же
— …Что я с вами сделал?
— Десять лет ты нас мерзко обманывал! Я видел… В архиве Виллигероде… Отец! Разве ты не понимаешь… Господи боже мой. Ты опозорил нас на весь мир, на долгие годы… А народ — эстонский народ… Отец!..
Я почти кричал, и в моем голосе звучали рыдания, мне самому это было противно.
Он смотрел на меня, выпятив нижнюю губу. Потом подошел к шкафу, взял кувшин и рядом стоявшие стакан и сахарницу, положил в стакан пять полных с верхом ложек сахару, налил из кувшина воды и размешал серебряной ложкой:
— Быстро, выпей! Это успокаивает.
Его рука, державшая стакан, дрожала. Не очень сильно, но все же дрожала. Это меня почему-то особенно покоробило. Я сказал:
— Никогда в жизни мы уже не сможем теперь никому на глаза показаться! Ты — ты… Отец — зачем…
— Я не мог даже допустить, что ты такой необъезженный… Моя кровь и такой дурень… Десять лет обманывал вас… Я несколько десятков лет — всех вас — кормил, и одевал, и учил. И по мере сил старался сделать людьми!
— Если ты на эти деньги меня одевал — сними с меня эту одежду!
Я сорвал с себя пальто и бросил на пол перед отцом.
Он подождал немного. Может быть, он собирался с силами. Потом он сказал, со своей широкой мужицкой усмешкой, но все же довольно тихо:
— Ну — теперь пиджак и брюки — а дальше что? Мальчик покажет пипку?
Стакан, который я не взял, он поставил на стол. Он заставил меня сесть на стул у торца, поставленный для посетителей. Он стоял передо мной, расставив грузные ноги в пузырившихся, измятых домашних брюках в полоску, в комнатных туфлях из красного сафьяна с широкой меховой оторочкой.
— Ты говоришь, в архиве Виллигероде? Что же ты там увидел?
— Расписки на иудины деньги. С твоей подписью.
— Кхм. — Пауза. — Кто тебе показал?
(Господи боже! Он ведь даже не возразил! Я же прямо сказал «иудины деньги»! И он не возразил. Он проглотил это и только спросил: «Кто тебе показал?»)
— Неважно кто.
Медный маятник стоячих часов мелькал туда и обратно — тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.
— В сущности, в самом деле неважно кто.
Он подошел ко мне вплотную. Я почувствовал запах сигары, исходивший от его домашней куртки. Он положил руки мне на плечи. Побелевшие от городской жизни крупные руки крестьянина, которые поддерживали мир. С воскресного вечера, когда они сжали весла зеленой лодки, в камышах, у старого Сиймского моста…
Он заговорил. Я слышал все, что он произносил, но вокруг меня была какая-то каменная стена. На одно мгновение мне
— Да, Я позволил, чтоб они мне платили. Я попытаюсь тебе объяснить. Чтобы ты, в своей слепой молодости, научился глубже смотреть на вещи. Невзирая на то, что ты уже доктор, у тебя, по-видимому, ум ребенка. По-видимому, ты воображаешь: если бы я не брал от них денег, у меня были бы в газете свободные руки. Дурень!
Он снял ладони с моих плеч.
— Если бы и впрямь так было — тогда, конечно… Я не знаю, считал ли бы я себя Иудой… но от денег, в самом деле, исходил бы дурной запах — если бы, не возьми я их, мои руки были бы свободны.
Он отступил на несколько шагов. Он уперся руками в бедра (как Якобсон — мелькнуло у меня) и возвысил голос, как во время выступления на певческом празднике, когда его слушала трехтысячная толпа. На короткой шее выступили красные пятна.
— Но руки у меня все равно не были свободными. У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае здесь, под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и вообще где-нибудь…
Он отошел к окну, остановился и обернулся в мою сторону — я поймал искру оживления в его глазах: для того чтобы убедить меня, он придумал следующее эзоповское сравнение и испытывал удовольствие от плодов своей выдумки. Даже в такой момент он мог испытывать удовольствие от присущего ему образа мышления, если считал, что удачно придумал…
— Пойми, если бы я отдал им за деньги свое нетронутое дитя, меня следовало бы забросать камнями. Но они ведь уже раньше, уже давно, уже все равно сделали его своей шлюхой. О, да-а — они разрешают ей сидеть вместе с мужиками в крестьянской избе, в деревенском кабаке и заниматься пустой болтовней, чтобы у мужиков времени не было проклинать помещиков. Они позволяют ей — отесанной городской девушке — учить мужиков приличиям. Да-а. А за это господин фон Руммель мнет ее два раза в неделю спереди и сзади так, как ему нравится. И я ничего не могу с этим поделать. А когда приходит господин полицмейстер, у него тоже свои желания, мое дитя не смеет ему противиться, и с господином бургомистром та же история, и с господином начальником жандармерии — не так ли? Я уже ничего не говорю про господина губернатора и господина генерал-губернатора…
И вдруг я понял: все, что доходило до моих ушей сквозь каменную стену, меня окружавшую, было почти воплем старого человека.
— И если уж так происходит по закону и на глазах у всех, то скажи ты, и пусть скажет любой, кто мнит, что у него есть право что-либо по этому поводу говорить…
Он взял со стола стакан с сахарной водой, но пить не стал.
— …скажите, почему же мне нужно было горевать и плакать, когда еще несколько старых козлов надумали приволочься за моим ребенком — да еще к тому же готовы хорошо мне за это заплатить, чего не водилось ни за одним из тех, других… Разве я не был тогда вправе сказать себе… Да, как бы то ни было, я себе сказал…